Сирота | страница 3
— А если я есть не буду, то сколь проживу?
Ей что-то ответили, успокаивая, но она гнула свое:
— А если я и воду не буду пить?
В ответ опять уговоры да успокоенья.
И тогда, как всегда, слушая лишь себя, тетка Фрося постановила:
— Не буду ни есть, ни пить. Не троньте меня.
Она закрыла глаза и больше уже не открывала их, не отзываясь и отвергая всякую помогу.
Неделю она вроде все слышала, чуяла, но молчала, не открывая глаз и плотнее сжимая пересохшие губы, когда пытались ее хотя бы попоить. Потом впала в забытье до самой кончины.
Нынче — весна. Птицы с юга летят. Вот-вот и мы тронемся от городского нашего жилья на летованье, в поселок. Там — первая зелень, тишина, покой.
И снова о тетке Фросе.
Последнее лето, оставшись вовсе одна, она вдруг вечерами приладилась песни петь.
Солнце сядет, отступает жара. Тетка Фрося выбирается из дома на крылечко. Посидит, повздыхает, потом начнет:
Поет она, конечно, лишь для себя. То — громче, то — тише. Порою вовсе слов не разобрать. Но зачем слова? Это — не песни, это — жизнь, далекие дни ее. Такие далекие, что уже и не разглядеть.
Тетка Фрося на рассказы о жизни своей была скупа. Что-то если и скажет, то ненароком. Знаю, что росла она без отца на хуторе Ерик.
Революция, белые, красные… Долго на Дону полыхало. Пока не выгорело. Где-то там затерялся, пропал родной батенька.
О себе тетка Фрося говорила скупо. И то лишь под конец жизни. Что-нибудь вспомнит, скажет слово-другое:
— Жили в коммуне… Кулеш в бригаде давали. По два черпака. Юшка… Пашанина за пашаниной гоняет с дубиной. Через край пьешь. Мамушка меня жалела, свое отдавала…
А потом и мать куда-то исчезла. Кажется, в тюрьму посадили. Тяжкие были времена.
Летние вечера долги. Светлые сумерки. По двору топает ежик, шуршит, что-то ищет, потом хрумкает — значит, нашел поживу. Кошка трется о ноги, мурлычет, прощается перед сном. Тишина.
В соседском дворе, на крылечке, старая женщина негромко поет о жизни своей:
Это — про войну. Тетка Фрося в войну кашеварила у военных. В наших же краях, вот здесь. Кашеварила, таскала еду прямо в окопы.
И естественно — дело-то молодое, житейское — конечно, была любовь. Лет ей сколько было? Сейчас — восемьдесят три. Значит, тогда — двадцать шесть. Не молоденькая. Из себя незавидная, на лицо — рябая. Но кто-то голубил. Теперь все иное забылось: страх, кровь, окопная грязь, — все ушло, осталась лишь память любви. Кто он был — лихой старшина или вовсе молоденький, с тонкой шеей солдатик? А может, и тот, и другой…