Искушение Флориана | страница 27



Елизавета Марковна Святоградская, старейший (из живых) специалист по эмигрантской русской словесности двадцатого века, некогда державшая знаменитейший курс лекций в Сорбонне с незатейливым, но красноречивым названием «L’Eхode», давно ждала гостей. Майка, двадцатидвухлетняя троюродная, киселеюродная, внучатая племянница из Москвы, которую любила Елизавета Марковна чуть ли не как приемную дочь, — и которую вот уже два года, — да, почти два года, без малого! — два мучительных трагических года, с момента Болотных событий, она не видела, не могла увидеть, — должна была приехать к ней в гости в Париж вместе со своим новым другом, почти женихом, неким Борисом.

Собственно, лет Майке было почти столько же, сколько истории наездов Елизаветы Марковны, урожденной парижанки, в Москву — сначала краткосрочных, а уж затем и тех, которые, из затяжного квартирантства, казалось, закончатся уж полным переселением антиквариата живых костей. Сначала — та незабвенная, умопомрачительной победой казавшаяся, выставка эмигрантских книг в девяностом в Иностранке: коллеги подбили вместе поехать выступить на открытии, — визы, некоторый страх — словно едешь не в страну, где жили предки, а в полу-животную басурманскую Северную Корею, где с тобой всё что угодно могут сделать! — о, как запомнила в тот первый визит Елизавета Марковна тот особый запах тлена разрушающихся и полуразрушенных от ветхости и недостатка любви домов и в Тверских переулках, прятавшихся под чужими именами, и в Арбатских, и на горке над Цветным, и на Солянке, где всё гуляла как во сне, всё не веря, что мечта сбылась… И вид изувеченного города, как будто из него с боями отступает какая-то невидимая вражеская армия, покуражившаяся над ним почти три четверти века… А выхоленными (то есть гнилью не воняли) были лишь дома цековские, да гэбэшные, да генеральские, — но те все невыносимо воняли другим, вонью духовной проказы, уют на крови́. А родового домика-то, где некогда, в стародавние, жила ее бабка рядом с Брюсовым, до вынужденного бегства семьи в 1918-м, уже в живых и не обнаружилось: упал, видать, и умер, от разрыва сердца, не выдержав всего происходившего вокруг него, — чай не бетонный! — в отличие от заселившихся в него кровавых мародёров. Решил, видать, как верный домашний пес, лучше умереть, чем служить подлым новым хозяевам.

А после девяносто первого было… Да много чего еще было! Неожиданное предложение читать лекции в московском Историко-Архивном… Русские студенты… И какие студенты! Безграмотные, нищие, вечноголодные, по-русски изъяснявшиеся изломанным советским новоязом, — но какие удивительные чистые восторженные глаза! Выступления в МГУ, поездки по всей стране, которая, казалось, так жадно жаждала дорваться, наконец, до запрещенных книг — до той вольной, свободной, истинной русской культуры, уцелевшей лишь в изгнании, которая была в Советах под запретом всю ту страшную, драконову часть века, все то невообразимо долгое время черно-кровавой оккупации омертвелой, убитой, неживой (казалось навсегда) России… И те, безумные счастливцы, как и она сама, — уцелевшие, упасшие в мучительном долгом изгнании дух русского вольного творчества от расправы, — приезжали из-за рубежа и передавали клад дрожащими от счастья руками в дрожащие же от счастья руки тех, кто, казалось, был готов всё это богатство принять…