Созерцатель | страница 49



— Я учился в вечерней школе, — вспоминал Винт, — там были дети — инвалиды войны... это никого не удивляло... это были хорошие люди...

— Понимаю, — Елена гладила пальцами жесткие морщины у его рта, — я знаю: когда-то давно жизнь была расколота, и теперь у всякого — осколочные ранения...

— Что еще апостол говорил? — Винт рассматривал графику древесного отражения на потолке.

— Еще он сказал, что мой сын скоро вернется.

— Он будет против меня?

— Зачем? — она приникла ближе, обдавая теплом. — Если я за тебя, кто может быть против? Мы останемся вместе, три раненых чайки.

— Я не могу работать на государство...

— И не надо. Сейчас никто не хочет работать на государство, даже оно само. Мы чего-нибудь придумаем. Пока на земле живут люди, можно работать на них.

— Я не успею, — грустно сказал Винт, — все у меня внутри гнилое, я, наверное, скоро умру.

Она шепотом рассмеялась.

— Глупый, какой глупый. Почва души твоей разубожена, истощилась, и если я удобрю ее дождем любви, — вспомнила она школьные девичьи альбомы...

— Ты что, стихи сочиняешь? — Винт скосил на нее глаз.

— Зачем? — снова шепотом рассмеялась она. — Я сочиняю жизнь как счастливый конец печальной сказки.

— И нога у твоего сына отрастет? — мрачно спросил Винт.


«Любезный друг мой, Александр Иванович, чем ближе придвигается ко мне мой и твой конец, тем скупее и безнадежнее прозрение будущего. Кажется, та духовная почва, на которой возрастает и будет возрастать культура нашего времени, не имеющая в прошлом сравнимых величин, эта духовная почва будет истощаться, доколе не иссякнет, и тогда «по всей Руси великой» повылезет сорняк высокопарной и убогой материалистической теории, лишенной житейского здравого смысла и оттого не уходящей за горизонты... Предвижу беды неисчислимые, болота вязкие, труды бесплодные. Жизнь сама несет в себе некий нерв поэзии, питающий ум и душу живительным соком сомнения и надежды, и этот нерв поэзии будет отрезан и забыт на перекрестке истории, в суматохе рукосуйства, в нетерпеливом идиотическом стремлении надавать по морде всякому, кто принял на себя нелегкую долю — хранить культуру... Я не фанатик, но материалист во взглядах на историю и политику, но мне совершенно пронзительно ясно, что если Бог оставит свое благоволение к России, тогда страна и народ-страдалец погибнут. Телега истории медлительна, и неизбежна, и неостановима. И если взглянуть на нас, будущих, чистым взором, отмытым иронией и скепсисом, мы увидим, что в будущем мы все — шуты, все — вне закона, вне государства: этот дом не принадлежит нам. Кажется, русское бытие неторопливо и с каким-то тайным помыслом облекается фальшью, фальсифицируя само себя — для кого? зачем? Бог весть. В истории бывали эпохи, когда народ и его культура исчезали в темноту, умолкали на долгие времена, и развитие шло в глубине, невидимо, чтобы спустя время, глухоту и слепоту, вдруг явиться в неистребимости своей, в ошеломительной нетронутости духа своего. Вера в это — вот воздаяние нынешнему моему унынию. И все-таки с какой-то неутолимой тоской ищу я ту основную, решающую ошибку, которая, кажется, и повернет ход истории и породит неисчислимые беды...»