Созерцатель | страница 11
Дювалье перетащил свою постель в комнату Винта, потому что Арбуз, разделявший жилище с Дювалье, страшно храпел во сне и тяжело ворочался.
— А ты не храпишь? — спросил Дювалье.
— Я вздыхаю во сне и плачу, потому что скоро умру.
— Откуда ты знаешь, — равнодушно удивился Дювалье. — Болезнь твоя может уйти, как и пришла. Незаметно. Если ты забудешь о ней. Несчастье — как любовь: когда мы забываем о нем, она забывает о нас.
— Умру, — радостно признал Винт, — даже если болезнь уйдет. Я стал задумываться о жизни. Это не к добру.
— Зря ты, — Дювалье положил матрас в угол, сел. — Про жизнь думать совсем не больно. Весело думать про жизнь. Я про себя всю жизнь решил. Теперь она меня как будто не касается. Я никому не должен. Мне никто не должен. Никто никому ничего никогда не должен. Все мы свободны от долгов и от будущего.
— Я устал от скуки жизни, — жалостливо произнес Винт. — У меня когда-то была профессия. Не помню, какая, но помню, что нужная. Но никому не нужная, если я забыл. Была любовь...
— Врешь, не было у тебя любви.
— Была, верно. Рыжая длинноволосая девчонка, храбрая и бесшабашная. Мы с ней гуляли в васильковом поле.
— А про это точно врешь: все васильковые поля давным-давно отравлены мелиорацией.
— Нет, — Винт улыбался радостно, — одно осталось, то самое, где мы с ней гуляли и надеялись на жизнь. Думаю, перед смертью побываю на этом поле. Может, и эта рыженькая там, ждет меня. Я ей песенку спою, а потом уйду, свободный.
Каждый вечер Принцесса запирала дверь своей комнаты, куда никто из жильцов не имел права вторгнуться, включала музыку и ходила по комнате. Она открывала окно, чтобы входил вечерний воздух, к ночи немного очищающийся от вонючих отравляющих газов, какими город отравлял своих жителей в течение дня, и ходила по комнате десять тысяч шагов, это полезно для здоровья, которое полезно всем, даже если неизвестно, зачем.
Иногда она останавливалась, когда течение мысли прерывалось, прислушивалась к музыке, которая что-то напоминала, чего не может быть и никогда не было.
Ах, эта музыка, музыка, думала она, как он любил музыку, музыку, музыку. Он иногда принимался петь низким, рокочущим голосом советские песни разных эпох, полные идеологического идиотизма, который теперь не раздражал, не ввергал в злобу, но напротив, вызывал умиление, тем большее, чем неогляднее был прошлый идиотизм; ах, эта музыка, музыка, другая, далекая от повседневности человеческая классика, в основании которой и любовь, и жажда единения, и прощение; ему нравилось мурлыкать негромко мелодии Моцарта и Бетховена. Кто с детства напитан музыкой, объяснял он, тот избавлен от гниения.