Время сержанта Николаева | страница 10



Снег сыпался перпендикулярно пути, теплый, мятный, бороздящий зрение. Слюни, как мысли, проглатывались легко. По всем дорожкам горбились в бушлатах освобожденные от физо со снеговыми лопатами, тайком в рукава покуривали, поглядывали на пробегающих с усиленной болезненностью, скребли прибывающую порошу и тихо рассказывали друг другу казарменные страсти. Подмороженные деревья цвели по-весеннему, кружевами. Двигаться под ними становилось наслаждением. Представления о временах путались.

Вряд ли что тяготило, даже — молчание, оттененное механическим шумом дыханий. Значит, окрепли. В начале армии, в медовый месяц службы, не переварив еще домашние пирожки, задыхались уже на первых метрах, скулили, пердели, умоляли, ругались, как собаки, на тех, кто вырывался вперед, валились в грязь с каким-то удовольствием и спасением, как будто только этого от них и требовали — причаститься грязью, унижением. Нет, не этого. Пинками поднимали и ласково объясняли, что это только цветочки, а ягодки, ягодки — это не разовая мука, а постоянная. Время — мука, вот что такое ягодки.

Теперь и сапоги не тяготили, разносились, и портянки стали продолжением кожи. Первая ненависть к армии — кирзовые сапоги, заскорузлые, тяжелые, смердящие, сшитые понятливым зэком, притягивающие душу к земле, саднящие кровопийцы. Первая ненависть и последняя любовь.

Веселило Колю многообразие бегущих поступей, индивидуальные осанки, выверты конечностей, жирные и глубокие гримасы забытья.

Минин, автор дневника, который он прятал в наволочку и который Коля тайком почитывал, бежал в последней шеренге. С вечной и беззвучной прямотой проступали на его скулах пятна усердия. Вырез его темных, бешеных ноздрей по форме удивительным образом совпадал с разрезом его татарских глаз, казалось, тоже втягивающих в себя воздух. А курсант сам по себе неплохой, кроткий, даже сентиментальный, пацифист до мозга костей. Может быть, в иной обстановке было бы дикостью бежать бок о бок с человеком, чьи секретные мысли не являются для тебя тайной. Но теперь неловкости не возникало, напротив, совесть сержанта Николаева была польщена: что стоило ему поднять на смех этого несчастного писаку, распотрошить его записки перед строем, стереть его в порошок. Ан нет же, Коля и словом не обмолвился о находке, он занял гуманную позицию, он даже почувствовал в этом чмошнике Минине детскую родственную душу. Пусть живет, — вот что приятно.

...Бежать и вспоминать — это практически одно и то же. Николаев вспоминал лейтенанта Дороша, бывшего командира их взвода. Именно Дорош выпестовал из него своей жестокостью задумчивого стайера. Дорош был, конечно, ненормальный офицер, сотканный из шершавых ниток отшельничества, фрондерства, своеволия и бесцветных волокон какой-то сугубо гражданской, поэтической муки. Чувства его пребывали в разбросе, он путался в их применении. Колю он попросту мучил, толкал, тянул, то ли ставил военно-педагогический эксперимент, то ли действительно одними чувствами прикрывал другие. Дорош научил Колю бегать нудно, долго, когда думаешь, что силы истреблены, что источник их исчерпан, что впору падать, и пока занимаешь голову этими мыслями, пока готовишься упасть, ноги, представляете, делают свое дело машинально, бегут. Они больше делают для жизни, чем душа.