Интерлюдия. Последнее лето Форсайта | страница 2
Вдалеке куковала кукушка; лесной голубь ворковал с ближайшего вяза на краю поля, а как распустились после покоса ромашки и лютики! И ветер переменился на юго-западный — чудесный воздух, сочный! Он сдвинул шляпу на затылок и подставил подбородок и щёку солнцу. Почему-то сегодня ему хотелось общества, хотелось посмотреть на красивое лицо. Считается, что старым людям ничего не нужно. И та нефорсайтская философия, которая всегда жила в его душе, подсказала мысль: «Всегда нам мало. Будешь стоять одной ногой в могиле, а всё, должно быть, чего-то будет хотеться». Здесь, вдали от города, вдали от забот и дел, его внуки и цветы, деревья и птицы его маленького владения, а больше всего — солнце, луна и звёзды над ними день и ночь говорили ему: «Сезам, откройся». И Сезам открылся, как широко открылся, он вероятно, и сам не знал. Он всегда находил в себе отклик на то, что теперь стали называть «Природой», искренний, почти благоговейный отклик, хотя так и не разучился называть закат — закатом, а вид — видом, как бы глубоко они его ни волновали. Но теперь Природа вызывала в нём даже тоску — так остро он её ощущал. Не пропуская ни одного из этих тихих, ясных, всё удлинявшихся дней, за руку с Холли, следом за псом Балтазаром, усердно высматривающим что-то и ничего не находящим, он бродил, глядя, как раскрываются розы, как наливаются фрукты на шпалерах, как солнечный свет золотит листья дуба и молодые побеги в роще; глядя, как развёртываются и поблёскивают листья водяных лилий и серебрится пшеница на единственном засеянном участке; слушая скворцов и жаворонков и олдерейских коров, жующих жвачку, лениво помахивая хвостами с кисточками. И не проходило дня, чтобы он не испытывал лёгкой тоски просто от любви ко всему этому, чувствуя, может быть, глубоко внутри, что ему недолго осталось радоваться жизни. Мысль, что когда-нибудь — может быть, через десять лет, может быть, через пять — всё это у него отнимется, отнимется раньше, чем истощится его способность любить, представлялась ему несправедливостью, омрачающей его душу. Если что и будет после смерти, так не то, что ему нужно, — не Робин-Хилл с птицами и цветами и красивыми лицами — их-то и теперь он видит слишком мало. С годами его отвращение ко всякой фальши возросло; нетерпимость, которую он культивировал в шестидесятых годах, как культивировал баки, просто от избытка сил, давно исчезла, и теперь он преклонялся только перед тремя вещами: красотой, честностью и чувством собственности; и первое место занимала красота. Он всегда многим интересовался и даже до сих пор почитывал «Таймс», но был способен в любую минуту отложить газету, заслышав пение дрозда. Честность, собственность — утомительно это всё-таки; дрозды и закаты никогда его не утомляли, только вызывали в нём неспокойное чувство, что ему всё мало. Устремив взгляд на тихое сияние раннего вечера и на маленькие золотые и белые цветы газона, он подумал: эта погода как музыка «Орфея»