Место преступления | страница 28
Тонкие чувства приводят доктора Ватсона в смущение. В искусстве он не силен. Зато, как и его создатель, он один из лучших рассказчиков, каких только знал мир. В тех редких случаях, когда он уступает сцену Холмсу, мы ждем, когда он вернется. Холмса, сложного, блестящего, стремительного, неуемного, небезопасно оставлять одного. О нет, он в полном порядке. Отлично маскируется, умеет залегать на дно, гримироваться так, что мать родная не узнает, притворяться мертвым или умирающим, прочесывать опиумные притоны, вступать с Мориарти в рукопашную на краю уступа, обводить вокруг пальца кайзеровского шпиона. Но все это не меняет главного — того, что сам по себе он лишь половина личности, а полной становится, лишь когда верный Ватсон вновь берет повествование в свои руки.
Слава богу, ни кипы ученых трудов, ни глубокомысленные диссертации чиновников от литературы не могут объяснить, почему один авторский голос нам слаще другого. Отчасти это вопрос доверия, отчасти — вопрос хороших или дурных манер рассказчика, отчасти — его авторитета или отсутствия такового. И отчасти — вопрос красоты, но в очень малой степени, совсем не в той, в какой бы нам хотелось. Я жажду, чтобы меня очаровали как читателя, причем с первых же строк или уж никогда, из-за чего на моих полках теснятся ряды книг, бог весть почему брошенных на двадцатой странице. Но если уж я поддался авторским чарам, дело сделано. С самого детства Конан Дойл приобрел надо мной власть. Я люблю его бригадира Жерара, и его свирепого пирата Шарки, и его профессора Челленджера, но больше всего я люблю Холмса и Ватсона. Такую же власть он обрел над моими сыновьями, и я с удовольствием наблюдаю, как мои внуки один за другим подпадают под его обаяние.
Загляните ненароком в творческую лабораторию писателя, и поначалу вы испытаете разочарование: ни изысканных оборотов, ни редкостных прилагательных, разбросанных по странице, ни завораживающих психологических откровений. Но зато перед вами своего рода совершенство: совершенный баланс диалогов и описаний, совершенный выбор характеров, совершенное распределение действия по времени. Немудрено, что Конан Дойла, в отличие от других великих повествователей девятнадцатого и начала двадцатого веков, практически без потерь переводят на любой язык.
Профессиональные критики никогда не могли разгромить Дойла и никогда не смогут. Можно было глумиться над его спиритизмом, над его неразборчивой любовью ко всем научным открытиям подряд, можно было хулить позднего Холмса: он-де выродился и уже совсем не тот, что раньше. Но никто не обращал внимания на критиков ни в его время, ни сегодня. Сейчас, как и тогда, водители такси, государственные мужи, ученые и уличные мальчишки сидят у его ног, как зачарованные, — что доказывает, если бы требовались доказательства, что за скупостью языка скрывается великая терпимость — приятие человека во всей его сложности. Даже в его времена у Дойла было множество подражателей, неизменно и во всем уступавших ему, но преуспевающих. Если по какой-то невероятной случайности кто-нибудь из них сподобился бы придумать ужасного профессора Мориарти, готов поспорить, что Мориарти превратился бы в коварного еврея. Придумай его Джозеф Конрад, он был бы озлобленным балканским радикалом, зацикленным на уничтожении индустриального общества. Но у Конан Дойла не было на душе подобного бремени. Он знал, что зло способно жить ради самого себя. И не нуждался в ненависти и предрассудках — был достаточно умудрен жизнью, чтобы не клеить ярлыки на дьявола.