Лето 1925 года | страница 7



Елисейские Поля. Росистая свежесть только что напомаженных лиц. Лак „ситроенов“ на солнце. Смех, давно, со вчерашнего дня не слышанный смех, звонкий и доброкачественный, как проверяемые о прилавок кассы серебряные монеты. Почему же я, свалившись на скамью, закрыл лицо рукой и просил: запах прошлой ночи, кавалькады сна, лиловые бедра мусорщицы — все, только не это? Зависть, скажете вы? Да, так нас учили с детства. Придя из Бельвиля на Елисейские Поля, где воздух сфабрикован лучшими парфюмерами мира, а шаги — господом и профессорами фокс-трота, можно только завидовать, только глухо и глупо урчать, подражая голосу голодного желудка. Поэтому так трудно будет поверить мне, когда я скажу, что не зависть, нет, отвращение — физическая брезгливость, рождаемая запахами, звуками, раскраской, круто сжимали мое горло. Я не хотел ни этих „ситроенов“, ни этих женщин. Я хотел только, чтобы все это исчезло: несовместимые миры, рахитики Бельвиля, амазонки, направляющиеся в Булонский лес, запах хлеба, цветов и голодной блевотины, прежде всего, чтобы исчезло солнце, бесстыдный и дикий символ равенства, солнце, ухитряющееся с профессиональным безразличием нагревать паркеты этих площадей и темный дворик, где вчера в желтой лужице барахталась бельвильская луна.

Мимо нас прошла парочка. Я не умею описывать достойных людей — они давно уже описаны всеми поэтами и всеми модными журналами мира. О чем здесь говорить: о прямой линии платьев — мода 1925 года, — о тонкости переживаний по Марселю Прусту или о ренте? Они гуляли. Это очень полезный и приятный моцион. Она в меру кокетничала. Он в меру настаивал. Здесь не бывает грубой еды и примитивного совокупления, здесь все, от пережевываемых деликатно телячьих почек до круглых подвязок, держащих чулки, при отсутствии прочего, полно обдуманной красоты. Я услыхал, как девушка с нежной гримаской сказала:

— На выставке мне больше всего нравится советский павильон. Это дерзко и это наш век, как джаз-банд или футбол.

Тогда, плохо размечая свои поступки, шальной от бельвильской ночи, от лукового супа и от освежеванной луны, я подбежал к ней. Я нелепо прокричал:

— Сволочь!..

Она не могла понять меня. Напугал ее, вероятно, голос, еще мой вид — туфли, космы волос, пегие крылья рубахи. Так или иначе, она явно вздрогнула, и эта дрожь была моей нечаянной, моей огромной радостью. Кто поймет меня? Не все ли равно издать тысячу декретов, искромсать, как Равошоль, случайных зевак или же напугать эту передовую душу, справедливо оценившую работы архитектора Мельникова? Я смеялся, стоял и смеялся.