Помилование | страница 43
Возле хутора Чернявка сержант Зух как-то упустил из виду крутой поворот. Заметив, резко переложил рычаг, но было поздно. Левый бок транспортера зацепил стенку скосившейся глинобитной лачужки возле обочины. Фыркнув, взметнулось облако пыли, с истошным кудахтаньем вылетели оттуда разбуженные три курицы. Зух, остановив машину, спрыгнул на землю. Пролез через пролом в стене, осмотрел лачужку. Кроме тех трех кур, никакая другая живая душа вести не подавала. Да и куры улизнули в крапиву.
Шагах в пятнадцати — двадцати отсюда внутри ограды стоял довольно большой дом. В доме тоже ни огня, ни звука. «Э, не бог весть какая беда, война как-никак… — стал успокаивать себя сержант. — Трем курам сон потревожил. А лачужку починить — глины полон овраг». Подумал так Любомир Зух и отправился дальше. Пегую козу, что лежала в дальнем углу и лениво жевала жвачку, он не заметил. И та знать о себе не дала.
А дом за оградой не был пуст и безжизнен, как показалось Зуху. Кто-то один сначала осторожно подошел к окну, высматривал, что там, на улице, когда же машина тронулась, он вышел к жердяным воротам, постоял, вытянувшись длинным телом, но на улицу выходить не стал, лег грудью на верхнюю жердь и смотрел вслед бронетранспортеру. Дорога вся лежала на виду.
Это был Ефимий Лукич Буренкин, мужик крепко за шестьдесят, известный в округе печник и жестянщик. И так же известен был он в округе своей прижимистостью. Чужого не возьмет, однако и своего, хоть сдохнет, а не даст — вот таков Ефимий Лукич, скуп, а не жаден. И упрямства хватает. Из-за этого своего упрямства он и перед немцами не трусил, наши вернулись — и перед нашими особенно не суетился, тело свое, длинное, узкое, как вечерняя тень, ни перед кем не гнул. Единственного сына Ефимия Лукича в первые же дни войны призвали в армию. Пришли откуда-то из-под Казани два письма, и больше вестей не было. Да и какие вести — сколько времени между ними стоял враг. Может, сын и живой еще. Сноха — кроткая Фрося — прошлой осенью, когда на дальнем поле всем хутором молотили для немца хлеб, однажды ночью сошлась с немецким солдатом и, не вынеся позора, на рассвете повесилась на суку одинокого дуба на меже. Ни обвинить, ни осудить ее никто не успел. Сама себя обвинила, осудила, и сама себе эту казнь назначила. На руках у дедушки остались восьмилетний внук Васютка и внучка Маринка, пяти лет. Старуха у Ефимия Лукича умерла еще четырьмя годами раньше.
Ефимий Лукич подошел к совсем уже покосившейся лачужке. Не успел и коснуться ее, как остальные три чудом еще державшиеся стены рухнули разом. Пегая коза промекала коротко и затихла. Последней ее жалобы хозяин и не расслышал. «Чтоб тебя, окаянного!» — обругал кого-то Ефимий Лукич. Потом принялся рассуждать. «Без причины не то что сарай, а даже галочье гнездо разорять нельзя. Прежде чем разрушить, кто-то ведь строил его. Кто сломал, пусть и ответит. По всей строгости закона». Тут он вспомнил про пегую козу. «Коза! Эй, коза' Козочка'» — позвал он. Ответа не было. «Бродит, должно быть, где-то», — решил Ефимий Лукич, пошел домой и лег спать. Только рассвело, не вытерпел, снова пошел к сарайчику. Из-под кучи глинобитных обломков торчала одна пегая нога. Из четырех кур на глазах было только две. Большая беда пришла в дом Ефимия Лукича.