Opus marginum | страница 4
Дистрофия общественного сознания заталкивает в индивидуальный самозагон. Буквы помогают растормозить затекшие мысли, а что будет на выходе — никого не должно волновать, особенно художника. Всякая попытка вернуть буквы в подчинение затвердевшим мыслям — ставит создателя раком, а реципиента оставляет дураком, хотя он от этого напыщенно кайфует. Его закостенелость — вторая производная общественной упорядоченности, основанной на заведомо ложных представлениях о свободе, чистоте совести и творчестве. Любая попытка честного самовыражения заносится в разряд извращений и посягательств на мораль. Если бы не природа, моралисты запретили бы есть, испражняться и совокупляться. Но еще придумают суррогаты — ведь подменили же поэзию плохо зарифмованными впечатлениями и ритмизованными трактатами о вкусной и здоровой жизни.
Мне, свободному, сумасшедшему алкоголику не дано быть членом пристойных, приглаженных и плоских обществ. Поэтому я просто акыню по клавишам, декларируя маргинальную часть мироустройства, которая вполне может быть созидающей и в которую очень хотят нырнуть благопристойники, но социальное нельзя делает их латентными первертами, и они, несчастные и глупенькие, думают, что этот мир — для них. Они, пытаясь наказывать отступивших от их, придуманных для себеподобных канонов, даже не удосужились докумекать, какая огромная разница, например, между «посадить пожизненно» и «посадить посмертно». Мне же лень объяснять. Все, что я только что нацарапал на обложке журнала «Сестринское дело», никогда не буду перечитывать — как никогда не помнил то, что написал до этого. Логика может помочь в цивильной жизни, в творчестве она бессмысленна. И если хоть кто-то поймет, что я пытался выволочь на свет из своей черепной пепельницы, я с удовольствием приглашу его в свой очередной запой. А нет, так сотня экземпляров этой тоненькой записной тетрадки, надеюсь, не быстро растворится в туалетных урнах и покроется колбасными пятнами. (Все-таки, какой я сентиментальный патетик!) Надеюсь, вернусь текстами и спасибо, что удивили мне время.
Волчье солнце
(Эгоанархия города)
Мне следовало бы иметь свой ад для гнева,
свой ад для ласки;
целый набор преисподних.
Артюр Рембо.
Падаль… Везде падаль. Какое нелепое совершенство, выжатое из земли последним усилием Бога. Укус единственный и самоубийственный. Наконец-то Бог умер. Наконец-то пришла свобода, аспидно-ослепительная. Наконец-то унижено сострадание. Как здорово, что не нужно учиться летать и привыкать ползать. Пришла временная вечность, кем-то тщательно подготовленная и сама себя воплотившая. Здесь не синеют губы и глаза не превращаются в студенистые капли пролитой солнцем любви. «Бог умер!» — молчат глотки глашатаев. Бог умер!» — сохнут негниющие пальцы. «Ну и черт с ним!» — трава по-прежнему зеленеет. «Черт с ним! Черт с ним!» — босые ноги хлюпают по беловато-желтой грязи. Все это так успокоительно молча, что хочется встать по обе стороны баррикад и стать неумолимо третьим и неумолимо последним. Спокойствие самодостаточности, ведь одиночество умерло с Богом, как раб, брошенный в одну яму с господином. Мост рухнул, и нет другого берега. Пришла свобода и не за что больше умирать. Везде натыкаешься на самого себя и флегматично проходишь мимо. Ты больше не жертва, ты — единственный могильный червь, влажный и жирный, самодовольно копошащийся в самом себе. Тебе плевать на время, на пространство, на жизнь. Ты — все это. Подойди к себе и нежно шепни: «Я — Любовь» и шлепай по грязи, уменьшая круги, к недостижимому центру. «Государство — это Я. Я — Людовик тридцатипятитысячный, беспорочно-развратный. Этот разлагающийся город — мой алтарь и исповедальня. Я — новый способ движения — эгоистический, не втискиваемый в законы даже в частных случаях». Вот оно — недостижимое и примитивное. К этому шел Род. Счастье, блаженство, безмятежность… Падаль, все падаль…