Соло для оркестра | страница 33



— Может, надо еще сказать спасибо за то, что ты дал ей возможность родиться?

Считая, что как раз за это я буду всю жизнь перед ним в неоплатном долгу, папа почувствовал себя оскорбленным.

Когда папа сердился, он кричал. Но когда чувствовал себя оскорбленным, безмолвствовал.

— Папа не любит, когда задевают его самолюбие, — говорила мама.

Когда самолюбие его бывало задето, он рисовал акварельными красками темные пейзажи с одной-единственной пестрой коровкой и вздыхал о том, что масляные краски так дороги. Если папа рисовал одинокую пеструю коровку, я уже знала: самолюбие его задето.

Пока он глубоко переживал обиду, мама, давно обо всем позабыв, спрашивала:

— В театре сегодня что-нибудь дают?

Он делал вид, что не слышит, но, когда она повторяла вопрос — да еще чмокала папу в щеку, чтоб не сердился, — с уязвленной улыбкой мыл кисти, убирал краски и начинал одеваться. А возвратись, был весел и доволен.

У папы были артистические наклонности. Он рисовал, декламировал, играл в любительских спектаклях и пел.

Служил он в почтовом отделении.

Он хотел стать художником, но дома у них не было денег. Денег не было даже на башмаки, и ему приходилось бегать в школу босым, а у меня вот хорошие ботиночки, и я должна их беречь, чтобы они подольше не сносились, и быть за них благодарной.

Поскольку папина мечта об академии художеств не осуществилась, он решил развивать и поддерживать художественные способности дочери.

Мою топорную мазню он датировал и укладывал в папки. Купил для меня «Заветы» Манеса[5], «Шпаличек»[6] Алеша и взял на выставку картин. Алеш и Манес мне понравились, а выставка — нет. Там как-то странно пахло.

Папа повел меня в Национальный театр. Места он брал стоячие — это позволяло чаще покупать билеты.

— Кто любит театр, — говорил он, — а какой чех не любит этого театра, созданного нашей кровью и потом?[7] — тому не важно, будет он сидеть или стоять.

Но в театре, созданном нашей кровью и потом, больше спектакля занимали меня собственные ноги.

Папа брал меня с собой фотографироваться. Приводил в какое-нибудь живописное место, где я сплетала себе венок. Потом показывал, как я должна стоять и какое у меня должно быть лицо. Солнце тем временем пряталось в тучу, и папа ждал, пока оно покажется. Когда модель и фон соответствовали его замыслам, он нажимал на кнопку автоспуска и, оставив аппарат на треноге, бросался ко мне. Аппарат жужжал, венок мой сбивался на сторону, и на фотографии у меня получалось выражение человека, сидящего в дощатом нужнике, когда снаружи распахнули дверь. Дома папа кричал на маму, что у меня вид идиотки, я ревела и не знала, как справиться с ощущением тошноты.