И нет рабам рая | страница 6



— Байстрюк! — бывало, ласково отчитывала его мать.-Опять сбежал из хедера на реку!

— А там не учат.

— А чему учит река?

— Там бьют.

— Вас не бей, кем вы, негодники, станете? Еврея, Мейлахке, должны бить…

— Зачем?

— Чтобы не забывал, что еврей. — Она звонко рассмеялась и добавила. — Сейчас я тебе загадку загадаю. Слушай! Кому лучше — гусю или лошади?

— Гусю. Гуся погоняют хворостиной, а лошадь кнутом.

— Ишь, какой мудрец!.. Не угадал!.. Лучше, Мейлахке, лошади. Потому что, в отличие от гуся, она никогда в суп не попадет и еще хозяина похоронит. — И мать снова задорно рассмеялась.

Мирон Александрович давно, ох, как давно не вспоминал о ней, и, если бы не этот нелепый сон, он вряд ли бы выудил ее из затянутого ряской прошлого. Как ни странно было ему в этом признаться, но он даже не знал, когда она умерла и где похоронена. Неведение мучило его, он чувствовал себя виноватым перед ней и дядей Нафтали Спиваком — без его помощи не видать бы Мирону Александровичу, как своих ушей, ни гимназии, ни университета — посылал в местечко письма, порывался поехать туда на каникулы; но что-то его неизменно и властно удерживало: то ли страх лишиться вида на жительство (уедешь, а потом тебя обратно в столицу не впустят), то ли укоренившаяся, отчужденность (пожалуешь на родину, а там не с кем и словом перемолвиться, все погрязли в мелких хлопотах и заботах, в жалобах на чиновников-хапуг), то ли ранняя женитьба на Кристине, дочери известного виленского адвоката Станислава Дорского (не брать же ее с собой в глухомань, в самую гущу черты оседлости, не водить же ее напоказ по единственной улице, чтобы какая-нибудь зубастая Хая-Лея или сварливая Шейне-Рохл кривили в усмешке рот и шептали тысячелетние проклятия).

Из года в год откладывал Мирон Александрович свою поездку, отыскивая все более убедительные, роковые причины, пока родина не отдалилась от него настолько, что стала только щемящим и бесплотным звуком наподобие звона пилы на дровокольне, стрекота швейной машинки или заунывного, гнусавого голоса старьевщика Мотла:

— Беру кости, перья, покупаю тряпки, ветошь.

Мирон Александрович, бывало, ругательски ругал себя, что отчетливо помнит какую-нибудь мелочь — пейсы своего первого учителя меламеда Лейзера или фуру того же старьевщика Мотла, а мать с каждым годом теряла свои отличительные черты, превращаясь в некий отвлеченный символ, пахнущий рыбой, одетый в дешевое ситцевое платье и говорящий с ним на застывшем, не меняющемся языке, состоящим из затертых слов, набивших оскомину наставлений и сетований на свою горькую вдовью долю.