Король жизни. King of life | страница 8



Уайльд, думавший о серафимах, искал в воздухе ласточек. Но их не было среди осеннего тумана, а когда они вернулись, уже не было Рескина.

Оскар находился возле него слишком мало, чтобы вполне его понять. Евангелическое милосердие Рескина нагоняло на него скуку.

— Не говорите мне о страданиях бедняков. Они неизбежны. Говорите о страданиях гениев, и я буду плакать кровавыми слезами.

Встретив нищего в старом сюртуке и неимоверных размеров цилиндре, Уайльд повел его к портному и заказал ему нищенский наряд в духе лучших полотен старых мастеров. Рескин, разумеется, не стал бы заниматься совершенствованием лохмотьев бедняка, но позаботился бы о его пустом желудке. Впрочем, этот жест балованного барича также был свидетельством влияния Рескина. Уайльд заимствовал у него преклонение перед красотой, любовь к искусству, столь исключительную и восторженную, что неописуемый ужас охватил его при словах учителя: «Лучше пусть погибнут все картины во всем мире, чем чтобы ласточки перестали лепить гнезда». Бесспорно, уютные сады и нарядные парки Оксфорда пробудили его душу настолько, что он поддался очарованию поэзии Вордсворта — и сам впоследствии ее иногда продолжал, но в конце концов от связи с природой осталось у него не больше, чем цветок в бутоньерке да слегка однообразный растительный орнамент его произведений, пахнущих комнатной флорой.

Каникулы Оскар проводил в Италии. Уезжая, он не уносил отечества на подошвах — уже тогда жила в нем глухая неприязнь к Англии, отчего воздух заграницы всегда был ему приятней. Милан, Турин, Флоренция, Падуя, Верона, Венеция, Равенна, Рим являлись взору подобно девам «Золотой лестницы» Берн-Джонса в наморщенных ветром туниках, в венках из листьев, обрамляющих лучистые, как весенние облака, головы. В галереях, музеях, дворцах он обретал все свои грезы. В нефах древних базилик, где блещет почерневшее золото мозаик, у алтарей, цветущих лучами свеч, средь леса витых колонн дышали чары католической церкви. С той поры Оскар так и не освободился от ее обаяния, особенно из-за присущего ей тяготения к чувственной рельефности духовного, к воплощению духа в великолепном и незаменимом множестве предметов, лиц, событий, которыми обросло это вероисповедание, столь отличное от пуританства.

«Таинство ежедневного жертвоприношения, поистине более страшного, чем все жертвоприношения древности, волновало его своим великолепным презрением к свидетельству, наших чувств, а также первобытной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую оно стремится символизировать. Дориану нравилось преклонять колени на холодных мраморных плитах и глядеть, как священник в тяжелом узорчатом облачении медленно отодвигает бескровными руками завесу дарохранительницы или возносит усыпанную драгоценными камнями, похожую на фонарь, дароносицу с белой облаткой,— которая иногда и впрямь кажется тебе  panis caelestis, хлебом ангелов,— или, в облачении страстей Христовых, преломляет гостию над чашей и, сокрушаясь о своих грехах, бьет себя в грудь. Дымящиеся кадильницы, которыми, как большими золотыми цветами, махали одетые в пурпур и кружева мальчики с серьезными лицами, завораживали его. Выходя из храма, он с любопытством поглядывал на черные исповедальни, и ему хотелось сидеть там, в мглистой их полутьме, и слушать, как мужчины и женщины шепчут сквозь истершиеся решетки правдивую историю своей жизни».