Переполненная чаша | страница 148



Скот усмехнулся, произнеся это слово. Оно было ему чужим. Но Скот обнаружил «кореша» в своем арсенале и вытащил его наружу, может быть, чтобы подчеркнуть: хоть мы и антиподы, но теперь повязаны одной веревочкой. Скот улыбался, он блаженствовал, Победив. Он расслабился. Ну да, откуда ж ему знать про кривоногого? А я, получив в морду от торжествующего Скота «кореша», сразу явственно ощутил, что лихорадка стала быстро убывать во мне, а слабость уступает место гневу.

— Чему радуетесь? — спросил я Скота. — Не рано ли?

— А что? — удивился он. — Разве ты не всех своих родственников вспомнил? Кого-нибудь оставил про запас.

— Да, — сказал я, — не всех. Забыл про одного старика. Кузнец Каминский. Знаешь? — Мне надоело «выкать» Скоту, выражая несуществующее уважение. — Ну, тот Каминский, что стоит в Хатыни. С мальчиком на руках… Ты чего сжался, Скот? А?.. Этот кузнец Каминский — мой дед. А бездыханный мальчик, которого он выносит из пламени, это я… Чего ж ты хочешь? Убить меня снова? Не получится, Скот. Не хочу. Не позволю…

— Ты… ты… — забормотал Скот и попятился. — Ты с ума сошел! — крикнул он, оказавшись в безопасном удалении. — Сумасшедший! Да таких, как ты, надо…

Я не расслышал, как следует поступать с подобными мне, потому что наш корабль издал победный гудок и начал движение к дому.

Мне недосуг было провожать взглядом такой знакомый, ставший почти родным и столь осточертевший за время вынужденной стоянки берег — я не отрывал глаз от уходящего по узкому пространству нижней палубы Скота. Он словно бы усох. Он сгорбился. Его ноги подгибались, а спина выражала несчастье. И при виде такого Скота стало чуть смешно и очень-очень грустно. Но уже через несколько минут меня охватило радостное чувство: «Главное — мы наконец-то возвращаемся к себе!»

* * *

Через год я опомнился и занервничал: такой был важный для меня путь по Дунаю, столько с ним сопряглось воспоминаний, мыслей и чувств, — и ни одной строчки в записной книжке! Я даже точно не знал, где именно мы сели на мель; вроде бы на виду у болгар, а то, кажется, в румынских водах, но, возможно, еще не кончилась Австрия… Не мог же я телеграфировать в Рязань дотошному Любавину: «Поделись, друг, своими записями». Дело не в том, что это не принято. И поэт, не сомневаюсь, ответил бы без промедления: «Бери хоть все, друг, мне ничуть не жалко». Но блокнотики Любавина были его памятью, и больше ничьей.

Я написал длинное и, по-моему, убедительное заявление начальству, смысл которого сводился к следующему: прошу разрешить мне вновь отправиться в круиз. Позарез надо — для творчества и всей моей жизни. Ну что им стоит, думал я, взять у меня деньги и позволить увидеть те же, что и год назад, берега? Однако начальство сказало: «Нет!» Оказывается, как и в древности, ныне тоже нельзя дважды войти в одну и ту же воду. Правда, современность внесла скучную конкретность в причинно-следственные связи, абсолютно лишив их философичности. «Нельзя вам нынче за границу, — объяснило начальство, — поскольку всего год назад вы уже побывали в семи зарубежных государствах. Тем более что одно из них капиталистическое, а еще одно — приравненное к капстране». Эта социальная арифметика подействовала на меня убийственно. Нет-нет, прежний страх не вернулся, но его нередкая спутница — вина — заставила с привычной покаянностью подумать: «Ты хотел бы за два года посетить аж четырнадцать стран, в то время как некоторые не видели ни одной».