Свои | страница 74
Веточки, ожив от пытки, приплясывали, извивались, вертикально вытягивались, закрывали друг дружку, пытались ползти по пластмассовым стенкам и соскальзывали.
– Эй, вы че? Это мое! – завопил я первое, что пришло в голову, схватил коробку и бросился на кухню.
– Твое? Как твое? Стой! – неслось вслед растерянно-злое.
– Алеша! – я подскочил к имениннику. – Твои дружки мучают твоих… Как называются? – Я потряс коробкой. – Одеколоном поливают!
– Это палочники, – меланхолично заметил именинник. – Пускай. Все равно выбросить хотел.
Я отвернулся и пошел. Через каких-то пять минут, скользя и напрягая ноги, чтоб не упасть, я брел по ледяным рытвинам темной дороги вдоль железной ограды университета. Правой рукой я заботливо прижимал карман полушубка, в котором была коробка с зелеными веточками. По дороге мне вспомнилась, конечно, давняя летняя ящерица детства. Ее образ двигался надо мной, как путеводная звезда. Надеюсь, она глядела благосклонно с того света.
Поповичи
Когда буду умирать, что мне придет в голову? Что увижу, пропадая? Какую картину ускользающей жизни? Какая фраза подмигнет строкой рекламного неона и затрепещет на губах за миг до безоговорочной ночи? Можно ли заранее, загодя, за годы подготовиться к этим секундам и отрепетировать? Хотя зачем? Ну чтобы не вообразить какую-нибудь ерунду вроде неоплаченного счета за воду или натюрморта из сосисок и соленых огурцов и не сболтнуть что-то скучное и пустое…
А что не пустое?
Или правильнее молитва?
Вот этот человек, которого сейчас в третий раз несут вокруг храма в лакированном гробу, отделанном белыми кружевами, похожем на кремовый торт, – открытый гроб, но под отдельной тряпицей лицо и под простыней остальное тело, – этот человек умер после возгласа в самом начале вечерней.
Обойдя храм с кадилом и обдав терпким дымом ладана каждого из прихожан, включая жену и деток, он взошел на солею, откуда всегда проповедовал, и, повернувшись к открытым Царским вратам, повел ектенью своим высоким голосом: «Миром Господу помолимся!» – и сквозь жалобное звучание хора: «Господи, помилуй!» качнулся, упал и застыл, накрытый тяжелым и складчатым золотым облачением. Служба остановилась, пытались привести в себя, вызвали скорую, но всё напрасно и мгновенно: сердце.
В тот вечер он служил один. А на отпевание собралось пятеро священников: в белоснежных ризах, они бредут за хоругвями, под медленный колокольный перезвон, морщась от тяжести, иногда спотыкаясь и не прекращая пение. У тех, кто следует за ними, преобладает траур.