Свои | страница 43



– Че-то опитала, – сообщала, если чувствовала жажду.

– Садись исть, – звала ко столу.

Подойдя к телефону, мрачно молчала в трубку и потом выдавала скороговоркой:

– Чаво надо-то?

Говорила, что ее отец, Алексей Акимович Рычков, заядлый рыбак, воевавший с германцами, смастерил себе деревянную ложку, вытесал и выдолбил из молодой осинки… А для жены, Лукерьи Феофилактовны, – из березки…

– То была шевырка!

– Что это, бабушка?

– По-нашему ложка.

– А сейчас у тебя не шевырка?

– Не, это ваша, городская.

Ели в деревне из одной миски, зато у каждого ложка была своя, и, поев, каждый заворачивал ее в тряпицу.

Есть сообща она приучила детей и пыталась в Москве убедить взрослого сына, невестку и внука, что так проще и лучше.

– Опять че не поделили? – с иронией превосходства оглядывала разложенные по столу тарелки.

– Анна Алексеевна, у всех свои порядки, – возражала моя мама.

– Конечно, конечно, – окая, откликалась бабушка.

Раз в дачном лесу, увидав, как я обрываю и обсасываю веточки елки, она засмеялась неожиданно молодым, звонким смехом:

– Весь в мужа мого. Он, Иван-то, тож любил таку бяку. Пойдем по грибы, сам встанет и колючки в рот сует. Я ему: «Может, тобе ежа запечь?» – и она продолжила, уже не смеясь, но не в силах противиться приливу прошлого: – Вот кто красавец писаный был, очи голубые, здоровенный, девки за ним бегают, а ему дела нет. Однолюб. Работяший был мужчина… Ох какие печи ложил! Партейный, а все праздники блюл, какие есть у це́рквы…

– Как это блюл?

– Мене не трогал. Рано тебе ишо знать.

Помню, когда полетел вместе с велосипедом, она приложила к ободранной кровоточащей коленке свежий, в салатовых прожилках прохладный подорожник, который в народе называют ложкой, сразу прилипший и потемневший.

Помню, как совсем древняя, сломав шейку бедра, призывает смерть на свою седую голову.

– Я ее, как с ложки, сразу же сглотну…

Наверное, в тот момент ей представлялась чудо-ложка, доверху полная достаточной порцией смерти.

Горькой, сладкой, безвкусной? Какого цвета смерть?

Перед смертью ее кожа так истончилась и натянулась, что на подушке лежал почти череп с глубокими глазницами, в которых плескалась серебристая тайна.

Прощаясь в храме, я поцеловал бабушку в лоб, вдруг что-то вспомнил и, тихо заплакав, запоздало попросил прощения.


Было дачное утро, был я мал, и у меня болело горло. Бабушка дала мне натощак густое подсолнечное масло; медленно подплыла ложкой, как лодкой, к широко открытому рту.

– Ам! Ам! – наставляла она. – Ты его жевай! Знай себе жевай да помалкивай! А я на часы гляжу… Ты давай его жамкай, так оно белое станет вроде молока.