Жернова. 1918–1953. После урагана | страница 10



Вообще-то на такой вопрос отвечать даже как-то и неловко: смотрит человек в дневник, видит «неуд» и спрашивает, что это такое.

— «Неуд», — говорю я и пожимаю плечами, чтобы папа видел, как мне за него неловко.

— А это? — тычет он в ту же страницу, где тоже красуется неуд, но уже по арифметике. — Ты что, не знаешь, сколько будет два плюс два? Я в твои годы…

И дальше папа рассказывает, как он в мои годы хотел получить образование, каких невообразимых трудов это ему стоило, что он всю жизнь мечтал стать инженером, но не получилось, потому что время было такое… такое, что… а теперь он мечтает, чтобы его сын стал инженером, потому что время совсем другое, а сын ни черта не хочет учиться, балбесничает, зря ест папин хлеб, который так тяжело ему, папе, достается, дерется с мальчишками, бегает по развалинам, взрывает там всякую гадость, может на всю жизнь остаться без рук или ног, без глаз или еще без чего-нибудь полезного, и вообще занимается черт знает чем, только не учебой.

— Я занимаюсь, — говорю я папе и, отвернувшись, смотрю в угол.

— Смотри на меня, — сердито говорит папа.

Я поворачиваю голову и смотрю на него: папа как папа, ничего особенного. Разве что очень сердитый. Наверное, потому, что у него сегодня никаких дел нет и не надо надевать свое любимое кожаное пальто.

А папа, посмотрев, как я смотрю на него, велит принести тетрадки и начинает проверять домашние задания. Он листает одну тетрадку за другой, натыкается на новые неуды, хмурится.

— Драть тебя надо, — сказал он, закончив проверку тетрадей. — Драть как сидорову козу. Чтобы неделю на задницу сесть не мог. И я таки до тебя доберусь, так и знай, — заключает папа свое со мной занятие и уходит на кухню покурить, а я вспоминаю, как он когда-то, еще на Урале, драл меня веревкой, которой привязывают лошадей во время ковки. И вздыхаю: веревка — это совсем другое.

— Ведь как хорошо учился на Урале, — почти одновременно со мной вздыхает мама, присутствовавшая при занятиях со мной папы, а Людмилка показала мне язык, хотя сама учится еще хуже. — Учительница нахвалиться не могла, — продолжает мама, — лучший ученик, похвальные грамоты, книжки. А тут ребенка как будто подменили. Ты бы маму пожалел, сынок. Мама-то все для тебя делает, старается. И папа тоже: все на работе и на работе.

Я опускаю повинную голову и смаргиваю слезу: не могу, когда меня так жалостливо жалеют.

— Ну, иди, — отпускает меня мама. — Иди, учи стихотворение. А книжки свои нечего читать: за них отметки не ставят.