Утренняя заря | страница 73
А ведь прелесть этих песен заключалась не только в неиссякаемом богатстве образов и форм. Почти все они были проникнуты бунтарским духом и бессильной яростью против господ, но это, увы, по-настоящему стало трогать его сердце только теперь, когда он вспоминал о них.
Как же там было сказано? Как это напевала, приговаривала известная по всей области Ваш песенница, его бабушка Магда Буза?
Из какой, спрашивается, глубины, из какого моря страданий родилась эта трепетная радуга красоты, ведущая от сердца к сердцу? Сколько же работавших в поместьях батраков, сколько же бедствовавших у кулаков слуг слили воедино свою боль, чтобы родилась эта задушевная и жалобная песня?
Затем в памяти Андраша всплыл стройный, высокий, бородатый старик — дед Бицо, которого он никогда не видел, но о котором ему иногда рассказывал отец, стоило его только получше попросить об этом.
Он был садовником, работал в имениях, расположенных между Дунаем и Тисой, постоянно переезжал с одного места на другое, нигде не мог усидеть, потому что «не позволяло чувство собственного достоинства», как он выражался.
— А почему не позволяло? — спрашивал Андраш, зная наперед, что после этого ему расскажут героическую историю, которая заставляла сердце биться сильнее, о том, как дед Бицо поднял руку на своего господина.
— История эта случилась в Кунсентмиклоше, когда поденщики дыни окапывали, — начинал отец как бы нехотя, уступая уговорам. — Жарко было, на небе ни облачка. Барин, в одной рубашке, сидел на веранде с двумя приятелями. Они пили вино с сельтерской, убивая время за пустыми разговорами, а отец мой, тоже в одной рубахе, был в саду, только он не вино пил, а мотыжил. Стояла тишина, да такая, что, когда он останавливался, чтобы набить трубку, слышал, как кузнечики прыгают по траве, как крот землю роет, как перекатываются комья земли. Трубка у него была фарфоровая, здоровая такая, почти с кулак, а на ней был выжжен тирольский охотник в шляпе и с ружьем… Вот стоит, значит, отец, трубку набивает и вдруг слышит какой-то шум и перебранку во дворе, а потом плач, да такой, что за сердце хватает. Это плакала моя мать. Она хотела хлеб в печь поставить, но тут пришла госпожа и приказала хлеб бросить и идти в сад собирать смородину. «Неужели вы, госпожа, не можете подождать всего десять минут, пока хлеб в печь не посадят?» — спросил мой отец, подойдя к ним. Ну, этой чванной, вспыльчивой барыне больше ничего не надо было. Она сразу же начала шуметь, орать: не позволю, мол, не дам какому-то паршивому садовнику учить меня. Отец мой на это: «Сначала поставь хлебы в печь, жена, а уж потом иди смородину собирать». Тут барыня сразу бегом на веранду, руками размахивает, охает, на стол валится: ее, мол, оскорбил этот наглец, это ничтожество без роду без племени, и если муж немедленно не расплатится за оскорбление, то пусть лучше в вине утонет. Она так кричала, так из себя выходила, что и мужа своего чуть с ума не свела. Причем так, что он вскочил, выбежал во двор и бросился на моего отца с кулаками. Друзья его кинулись за ним: вино-то в них бурлило, оно их и повело. Отец мой в ту пору был здоровенным, очень сильным мужчиной, какое-то время он терпел, позволял оскорблять себя, цепляться за него, как цепляются овчарки за быка, но когда ему поставили подножку и свалили с ног, тут уж он не стерпел. Скинув с себя оскорбителей, он встал на ноги да пошел по господам молотить рукояткой мотыги.