Дождь в полынной пустоши | страница 4



Выбор шинка неслучаен — выше по улице почище и посветлей, а кухню учуешь с улицы. Но на вывеске «Сома и Щуки», красным, выделен знак почты пфальца[7]. Здесь оставляли или лично вручали почтарю, переправить послание в ближайший город.

— У вас очень утомленный вид, святой брат, — служанка быстренько выставила кружку с разноса. — Не побрезгуйте, угоститесь. Мед с водой.

— Благодарю, хозяюшка, — польстил Эйгер. Гадать не надо, какому месту она хозяйка, в какое время суток и скольким за ночь.

Женщина засуетилась, поочередно протирая столы и собирая крошки. Шугнула мухоту, ловко хлопая тряпкой назойливых тварей.

Сворачивая письмо, тринитарий проводил обслугу прилипчивым взглядом. Собственно, глядеть особо не на что. Костлява.

«Тебе ли капыситься,» — попенял Эйгер на собственную привередливость.

Многое… Многое упущено безвозвратно. По преданию Ордена вселенской анафеме, год провел в пыточных инквизиции зелаторов[8]. Где не то что каждое слово, каждый крик и выдох под запись и при свидетелях. По завершению следствия — десять лет в монастырском узилище, на воде и хлебе, раскаяться и искупить гордыню. Десять лет в каменном мешке с крепкой решеткой над головой. Бесконечные десять лет… Осенью затяжные ливни наполняли яму по колено. От сырости на коже ковром высыпали чирьи. Невозможно ни сидеть, ни лежать, ни шевельнуться. Зимой, завывающие вьюги надували в углы саженные сугробы. Спасался, забиваясь под лежак, стискивал челюсти не клацать зубами. Долгие морозы выстужали дерево до малиновых звонов, камень до мельничного хруста, металл до хрупкости скорлупы. Хлеб не разгрызть, не отогревши на теле. Прижимая горбушку к груди, плакал что родитель над больным чадом. Затеплить воду, разбавлял мочой. Весной дожди, дожди, дожди. Выматывающие, немилосердные. И опять сырость, чирьи и гнойники. Летом приходилось легче, сытней. Соскребал и ел мох с каменной кладки, а с древес сгрызал, как собака сгрызает мясо с кости. Ловил насекомых — сортирных мух, любопытных стрекоз, беззаботных мотыльков и майских жуков. Пчелы и шмели почитал за лакомство. Не упускал случайных ящерок, скрадывал мышей. До сих пор памятен пыльный вкус серых шкурок, хруст косточек и коготков, кислинка кишок и сладость крови. Благодетельствовала и братия. Могли не кормить несколько дней, а потом, привязав к веревке свежеиспеченную краюху, играться с ним, как с неразумным котенком. За ломоть, помакнутый в духмяное конопляное масло, посыпанный солью и толченым чесноком, заставляли петь псалмы, хулить бога и мастурбировать. И он пел до хрипоты, до полного безголосия. Хулил последними словам, коих не награждают ни врагов, ни потаскух. Придавался рукоблудию без стыда и стеснения, роняя семя на землю. В другой раз искушали, предлагая отмыть и накормить от пуза, в обмен за зрячий глаз. Он соглашался. Сам бы его выдрал, так хотелось жрать. В иссушающий зной, продержав без воды неделю, лили хилой струйкой стухшую жижу, в его жадно раскрытый рот. Могли окатить нечистотами из выгребной ямы, обсыпать золой и сажей из печи. Одно время наповадились пригонять из деревни баб и раскорячив, садить на решетку. Открытый взору женский срам будил неутолимое желание выплеснуть из себя остатки жизни, хотеть возродиться в другое время, в другом пространстве, в иной предначертаности судьбы…