Жернова. 1918-1953. Вторжение | страница 50
Булькающий смех вырвался из горла Артемия. Он и сам не знал, чем вызван этот смех, потому что положение его было не столько смешным, сколько глупым. Зря он сжег машину: на ней до границы добрался бы за час-полтора, а теперь топай на своих двоих.
Он представил себе, что из штаба в Каунасе звонят в отряд: «К вам прибыл подполковник Дудник?» — «Никак нет». — «Черти его где-то носят…»
Но, скорее всего, им не до Дудника. Ни им, ни кому-то еще. Даже Цветане.
И Артемий вспомнил жену, их последнюю размолвку.
Цветана сидела на постели в длинной холщовой рубахе, все такая же стройная и красивая, такая же желанная, как и в первую их ночь, но совершенно недоступная для него. Комкая платочек, она говорила громким шепотом, чтобы не разбудить спящую дочь:
— Ты убил во мне веру в людей, Тёма, — говорила она, и в голосе ее слышались горечь и удивление, будто она только сейчас догадалась, почему жизнь ее пошла не так, как ей мечталось. — Ты убил во мне всякие идеалы, уверенность в себе. Я только и делаю, что сомневаюсь, сомневаюсь и сомневаюсь. Раньше я не боялась говорить то, что думаю. Сегодня я не знаю, что мне думать, и я боюсь говорить об этом даже с подругами. Впрочем, и подруг у меня нет. Я стала подозрительной, в каждом человеке мне чудится доносчик. Раньше я не делила людей на евреев, литовцев, немцев и всех остальных, теперь я не могу без брезгливости смотреть на человека, зная, что он еврей, эстонец или немец — неважно кто, — хотя этот человек, может быть, ни в чем не виноват ни передо мною, ни перед остальными людьми… Но ведь так жить нельзя, Тёма! Это ужасно! Я перестала смеяться, — горестно шептала Цветана. — Люди вокруг смеются, они во что-то верят. А я не могу… Что ты со мной сделал, Тёма? Что ты сделал? — воскликнула она, заламывая руки.
Артемий сидел за столом, пил чай с бутербродами. Он механически откусывал от черного хлеба и лежащей на нем дольки ветчины, механически жевал, потом отпивал глоток из стакана. Молча смотрел перед собой, но краем глаза видел Цветану и чувствовал, как в душе его разрастается что-то черное и удушливое.
Зачем он рассказал ей о себе, о своей работе, рассказал со всеми подробностями, ужас которых открывался перед ним в его же рассказе, ужас, который не посещал его в действительности? Он знал, зачем: ему хотелось очиститься, ему хотелось сочувствия и участия. А еще — он не соображал, что делал. Он говорил и говорил, говорил до тех пор, пока его не начал бить припадок.