Семь песен русского чужеземца. Афанасий Никитин | страница 5




* * *

Офонас греет руки в лохматках-рукавицах и притоптывает мягкими подошвами сапог чернокожных. Кафтан и сапоги износились, ластовицы на рубахе изодрались. Шапка овчинная проплешивела. Только сейчас печь топлена тюремным служителем, потеплеет в самой скорости скорой, воздух в каморе согреется, тёплой вонью сгустится. Тяжело писать, стоя за аналоем[7]; недаром зовут монахи чтение и писание «подвигом». И на лавку садится Офонас, и плечи его пригибаются, и кашель чахотный рвёт внутренность худой груди. А чем больнее кашель, тем сильнее, горячее желание жить, дышать, и сейчас, сейчас рассказать, говорить о себе; нет, о своём странствовании, о том, что тебя отличает, выводит из твоего рода, из множества других людей... Приказание писать обернулось благодеянием невольным, небесной рукой протянутой — вывести на свет из тьмы людской; сберечь, сохранить именем и словами писаными тебя, одного из тьмы, из множества многих. Тебя пересоздать единственным...

Офонас телом худощав, а среди низкорослых может и высоким повидеться. Сложение его чахотное, плечи покаты, ключицы выдаются, острятся. И лицо продолговатое острится скулами и кончиком носа. Кожа на лице, на руках, на шее задубела, загар дорожный в кожу въелся накрепко. Но отчего-то видятся островатые черты изнурённого лица странно размытыми, и губы тёмные скрываются в бородке неопрятной, темноватой. А взор небольших светло-карих глаз и не уловишь никак, уходит непонятный, размытый; сухими стрелками ресницы дрогнут, и будто бы тоска, и досада, и злость сухая, и веселье невнятное ребяческое разом глядят очами этими, чуть плоскими на лице тёмном, худом, испитом...

Января четвёртого, на святого Афанасия[8], тюремного смотрителя, уверовавшего при виде чудес, явленных святым Зосимой, минуло Офонасию тридцать пять лет. Живут и подолее, а всё же года полагаются эти немалые.

А пытали, спрашивали, не бывал ли Офонас с послом московским Василием Папиным, которого под Казанью после застрелили. Нет, не бывал. А и как бывать тверитину в московском посольстве! Экое прозвание — «Папин»! Должно быть, из греков московских, великой княгини; у них все прозвания этакие — Траханиотовы, Ралевы, Папины... Но ведь Папина видывал и даже челом ему бил...

«Сё написах своё грешное хожение за три моря: первое море Дербеньское, дориа[9] Хвалится, второе море Индийское, дория гундустанскаа, третье море Чёрное, дориа Стебольская».

Три моря... Но прежде не для того был жизнию назначен. Их род гостей торговых был многочислен и достаточен, никак не беден. По отцу, рано умершему, Офонас прозывался Микитиным. Но отца своего Микиту, который бирал его с собою частенько, Офонас, в те поры ещё Офонька, Офоня, Офонюшка, запомнил худо. Вот сидит маленький мальчик в палатке из тонкого с мелкими дырочками холста. Наружу страхотно высунуться. Комары вьются тучами страховыми. Отец и другие большие кричат и велят слугам развести костры, огни. Делается жар, а стоит от жара отойти, комары налетают. С холма видна Тверь и реки Тверца и Волга сливаются. Вкруг Твери леса подымаются деревьями, башни городской стены встали хороводом, будто девки в праздничных платьях, колом встопорщенных. Город теснится треугольными крышами, и остроугольными крышами, и куполами церквей.