Тайнозритель | страница 103



Безногий инвалид на церковной паперти закрывал рот и тут же переставал храпеть.

Я подношу руку к кнопке звонка, вдавливаю ее в пластмассовый нарост в виде древесного гриба-чаги и слышу, как нашу квартиру оглашает дребезжание электрического зуммера.

Я уже почти готов объяснить свое опоздание на ужин.

Почти осознал свое недавнее звуковое потрясение, пережитое на бывшей даче караимов Гелеловичей.

И меня уже почти не тошнит после очередного поедания немытых и частью, как выясняется, неспелых «абрикотелей».

Дверь открывается, и в лицо ударяет дурманящий запах жареной картошки вперемешку с грохотом включенного на полную телевизора.

Я цепенею и сам не знаю почему начинаю вполголоса подпевать так напоминающей рев циркулярной пилы мелодии композитора Свиридова, под которую на черно-белом выпученном экране телевизора появляется заставка программы «Время».

Здесь диктор никогда не улыбается, она пытается заглянуть в мои глаза, буквально вымучивает меня своим сверлящим взглядом, а я как-то срамно горожусь в ответ и бессмысленно пялюсь на ее напомаженные губы и хлопья пудры, свисающие с узких арийских щек.

В кадре появляется заслуженный чабан на фоне уходящего за горизонт стада овец. Чабан что-то говорит корреспонденту, размахивает руками, может быть, даже и кричит, но я не могу разобрать его слов.

Будучи многократно усиленным, его вопль заполняет скальные горловины, так напоминающие разверстые рты, заросшие непроходимым кустарником низины, проточенные горными потоками щели, подобные глубоким, застарелым пролежням. Чабан снимает с пояса медный, оплетенный кожаными ремешками рог, подносит его к губами и начинает трубить в него.

От пронзительного воя кожа трескается на лице его, а кровь начинает заливать рот и глаза его, но заслуженный чабан продолжает трубить.

Таким неожиданным образом он хочет доказать молодому корреспонденту из Москвы, что Бог существует.

Однако корреспондент зевает, и я зеваю вслед за ним, потому что смертельно устал и хочу спать.

Над моей кроватью, стоящей в выгороженном алькове с круглым, почти наполовину залепленным голубиным пометом окном и настенными часами марки «Янтарь», висит портрет дочери хозяйки квартиры. Всякий раз, когда я забираюсь под одеяло, я стараюсь не смотреть на него.

Почему?

Да потому, что я знаю, что этого человека уже нет на свете, что она умерла в совсем еще юном возрасте и я ее уже пережил. Осознание последнего повергает меня в панику, еще большую, чем та, которую я испытываю всякий раз перед звучащей фотографией в краеведческом музее.