Пьер, или Двусмысленности | страница 134



Но не станем больше доискиваться других и вовсе не уловимых смыслов, что пресмыкались у подножия этой колоссальной массивной скалы, скрытой от взоров простых поселян, однако обнаруженной Пьером, который разглядел Скалу Мемнона в ее чертах. Мемнон же был полубог, любимый сын Эос и царя Египта, который, взойдя на царский престол, с романтическим безрассудством бросился на защиту одной из сторон праведного дела, а там встретился в битве с сильнейшим противником и принял от него мальчишескую и в высшей степени печальную смерть под стенами Трои. Его убитые горем соратники возвели монумент в Египте, чтобы почтить память о его ранней кончине[100]. И с той поры на каждом рассвете, чуть только согреет безутешная Аврора своими лучами статую, как она начинает издавать печальные, надорванные стоны, словно то струны арфы, что порвались от чрезмерного натяжения.

Безбрежное море скорби открывается взору в этой истории. Ибо сей печальный миф повествует нам о воплощенном гамлетизме античного мира, о гамлетизме, что произнес три тысячи лет назад: «Цветы добродетели пали под серпом редчайшего несчастия». И английская трагедия есть не что иное, как египетский миф о Мемноне, что преобразился под пером Монтеня и приобрел современный характер, ибо, будучи простым смертным, Шекспир также имел предшественников.

Подобно Колоссу Мемнона, что сохранился до наших времен, и по сей день найдутся в иных царских семьях (поскольку и Мемнон, и Гамлет были сыновьями королей) молодые люди, у коих в душе идет борьба благородных страстей, но кои всегда терпят кораблекрушение надежд, и сей меланхолический тип воплощен в данной статуе. Но сладкозвучные горестные стоны колосса Мемнона давно смолкли; ныне он онемел. Самая достойная эмблема для утвержденья, что поэзия с давних пор и освящала, и хоронила все печальные обычаи человеческой жизни, а в эпоху, что высмеивает все на свете, в эпоху бессодержательную, прозаическую и бессердечную, сладкоголосые песни Авроры задушили наши пески, что поглотили сам монумент и заставили навеки умолкнуть его погребальную песнь.

VII

Когда в тот день Пьер блуждал по лесам, все мысли оставили его, кроме тех, что относились к Изабелл. Он пытался уплотнить мистический туман в ее рассказе до некоего четкого и понятного сюжета. Он сделал естественный вывод, что путаница, на кою она неоднократно намекала во время их беседы, то и дело увлекала ее на отступления от главного повествования; и она же в конце концов понудила Изабелл оборвать свой рассказ, оставив его в неожиданной и полной загадок неизвестности. Но вместе с тем он был уверен, что так вышло без всякого умысла с ее стороны и теперь, без сомнения, она сама об этом сожалеет, а потому он верил, что в предстоящей второй беседе разъяснится большинство мистических подробностей, полагая, что их разлука на день вполне ее успокоила, а также лишила ее уже некой доли таинственности в его глазах; он поэтому не так уж обвинял себя в беспечности, что проявилась, когда он назвал точное время, на которое должно было прерваться их общение. И впрямь, стоило ему подумать о том, какова продолжительность светового дня начиная с зари, и день сразу показался ему бессмертным и бескрайним. Он не мог вынести вида человеческого лица или жилища; и возделанное поле, и чья-то пашня, и некогда срубленная сосна, что стала гниющим бревном, и всякий след от прикосновения руки человеческой был ему равно и чужд, и противен. Более того, все воспоминания и образы, кои его сознание относило к человечеству в размытом и общем смысле, даже они самым непостижимым образом стали ему временно ненавистны. И при этом, когда непроходимое отвращение застлало ему взор сразу на два мира – на тот, что мы видим снаружи, и на тот, что мы созерцаем внутри, – тем не менее, бороздя бурные воды в самых отдаленных и таинственных областях своего разума, Пьер не мог там отыскать ни единой зеленой ветви мысли, на кою вспорхнула бы его измученная душа.