Сладчайший | страница 2



А когда зацвела сирень и распустились ландыши — в лесу сделалось как в храме, — соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, — с лешёвой дудкой: Ту-ту-ту-тур и с «ударом»: Клюи! клюи! клюи! — будто пастух кнутом щелкал. Соловей «кричал», кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей «кричал», рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли… клю-клю-клю… ого-го-го-го… тляу-тляу-тляу… лю-лю-лю… Дед восхищенно крякал:

— Ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещелк — и душа вон!

Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они «кричали» как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два, три, четыре колена, не больше. Дед морщился — до самого затылка по лысине шла рябь — и ворчал:

— Учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть — ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники — кричат зря. Ни складу ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать…

Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей.

— Ох уж и соловей! Всем соловьям — маэстро! Ходил это я вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал — и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивается на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями — так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел: «Пуль-пуль-пуль…» Фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен — симфония эдакая неслыханная. Чайковский, ей-бо! И что тут он начал выделывать — уму помраченье! Как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и все одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали, как при исполнении, к примеру, «Прощания славянки». Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше — и так сыпанул дробями и перещелками, что и себе не веришь: птица ли это вытворяет? на земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал: «Го-го-го-го-го…» — гусачка, значит, пустил знатного. Да, эдакий чудный там проживает соловей, — закончил дед Васяка. До слезы пронял, вражина.