а может, уже думал, не знаю; просто все было не до того; быть, дайте мне быть с ними со всеми — с теми, кто остался, и с теми, которых, увы, больше нет, — вечная им память; посидеть здесь за этим столом, — так, как сиживают у братской могилы; дайте мне побыть одному, чтобы никто не видел, дайте побыть один на один с собственными мыслями, потолковать с другим Ауримасом, который вместе со всеми пришел в бескрайние эти снега; дайте мне до боли сжать в пальцах металлическую ручку с гравировкой
Соната и писать, писать, писать, пока я этого хочу, пока за мыслью мчится мысль и пока он, другой Ауримас, издалека одобрительно кивает мне головой; счастье, что перо отличное, нержавеющей стали и бесшумно скользит по бумажному листу; бумаги у меня хватит. Тут она, бумага эта, — рукой подать: через улицу, за огородом дяденьки Гаучаса; теперь снова днем и ночью, не переставая, гудят станки бумажной фабрики, обращая дерево в бумагу; дядя Матас носит ее мне; «министерская, особая», с гордостью говорит он, другой покамест никакой нет; правда, эту бумагу надо нарезать, но это, право, сущие пустяки; иногда дяденька Гаучас делает это сам. С виду он такой нескладный, этот дядя Гаучас: длинный, сутулый, ходит на согнутых ногах; говорит, нет забора, который бы он мимоходом, шутки ради не оседлал — это в молодости; теперь дядя Гаучас — лучший рольщик фабрики, без него не обходится ни одно собрание в дощатом бараке, где разместился клуб; играет немецкий джаз-оркестр. Военнопленные играют, выкликая: Моника! Моника! — а Матас Гаучас произносит речи; все они начинаются словами:
когда я был в России… И я там был, вот и нашлось бы о чем поговорить; писатель? Слушай, не морочь ты мне голову, Вероника (это Гаучас бабушке), пусть пишет… бумаги много… фабрика под боком… Ты думаешь, Матаушас? У каждого человека, Вероника, своя гора. Повыше, пониже, а своя… И пока не взойдешь на нее, не увидишь ее высоты… Гора? Ну, а дальше, Матаушас? Взойдешь на нее… А дальше… другая гора, Вероника… а за ней… Полно тебе, Матаушас, — гора да гора… ты нынче что-то… С горы дальше видно, Вероника… другие горы видны… Другие? Такое-то дело, Вероника: кто чего стоит… вот когда я, например, был в России…
Потом молчание. Молчат оба; я будто слышу это их молчание.
А сам-то написал бы, а, Матаушас? Ты ведь в школу ходил.
Я? Ходил, это конечно… а насчет всякой там писанины, гм… где у вас топор, а? Дай лучинок наколю…
Трах! Трах! — машет топором Гаучас, стоя на полусогнутых ногах; я пишу. Все новые и новые листы ложатся под стальную ручку, и все новые, яростно скомканные, летят под стол; солдату жаль снов, солдату нужны сны — мысли все об одном и том же, о чем бы ни писал, о чем бы ни задумался; солдату жаль снов; это Гаучас так сказал; тут нет ничего особенного. Дяденька Гаучас, страшно перед атакой? Нет, Ауримас, не страшно, но когда со сна — жалко, что сон не досмотрен… Какой сон? Да уж какой у кого; мне все больше детишки снятся… А жена?.. Она — реже, все детки, Неман, пристань… угреешься, а тут вдруг… ур-ра-а-а!.. Холодно не холодно — ур-ра-а-а, зимой, летом; по правде, ничего особенного, да жаль, когда сон перебьют… Сон… Только сон? Конечно. Сон — это хорошо, когда нет ничего другого, когда все далеко… ну, ладно, хватит тебе сосать пакость эту — никотин; молод еще, дай докурю сам…