Полет на месте | страница 21



Увидев это, я достаю из кармана курточки маленькую медную флейту — у меня никогда такой не было, но меня это нисколько не удивляет. Она немного потускнела, вся в царапинах, вмятинах и пятнах ржавчины. Когда я подношу ее к губам, то чувствую привкус ржавчины. Ядовитый, тяжелый, противный, приторный. Я начинаю дуть. Оказывается, я умею это делать очень хорошо. Играю что-то радостное, что-то пустяковое. Маме — чтобы утешить, папе — чтобы досадить. А может, как раз наоборот. Ох, черт, неужели как раз наоборот — маме, чтобы досадить, и папе, чтобы утешить. Я замечаю, что палачи прислушиваются к моей флейте, но продолжают идти со своими поленьями вперед. Бредущая за нами толпа, те, за чьими спинами прячутся отец и госпожа Фредриксен, прижимают, когда я оглядываюсь назад, палец к губам, очевидно, дают мне знак, чтобы не играл. Другие аплодируют, видимо для того, чтобы подвигнуть меня играть громче. То есть все слышат, что я играю, и как играю! А сам я не слышу ничего! Свою игру я фатальным образом не слышу. Я дую так старательно, так чутко, так отчетливо, как только могу, — даже слышу шелест воздуха внутри дудочки, а музыку ни на полтона. И потому моя досада (если измерить это логикой бодрствующего, то просто тщеславие, не правда ли?) — моя досада на странную глухоту угнетает меня еще больше, чем предчувствие того, что нас ожидает одно из двух: или смерть от поленьев, которыми нас забросают, или смерть на испепеляющем костре. Видишь, какой дурацкий сон, который повторялся в течение шестидесяти лет…»

6

Там, между улицами Рахукохту и Тоом-Рюютли, в трехсотлетнем скрипучем доме в глубине двора, в двух комнатах-конурах, им доставшихся, судебный пристав в ноябре 1929-го описал их имущество. И тут же распорядился перенести его в фургоны, дожидавшиеся во дворе, и увезти прочь. Бог знает куда. На какой-то вещевой склад, где оно должно пойти с торгов. На покрытие долгов, оставленных отцом. Как было сказано — на покрытие очень малой части долгов, символическое покрытие.

Когда вещи были увезены — два тусклых следа от фургонов на ноябрьском ледке, покрытом порошей, уходящих через булыжный двор в подворотню, — они оба, Улло и мать, так и остались сидеть на двух оставленных им стульях за кухонным, покрытым клеенкой столом, внесенным в комнату. И я вспомнил в тот момент, когда Улло это описывал: моей маме после ареста отца в 1945-м, и не за долги, а по политическим делам, был оставлен настоящий дубовый обеденный стол с обутыми в медь ножками. И тоже два стула. Невзирая на то, что я тогда не жил с матерью, мама была одна. И несмотря на то, что мама спросила у начальника увозивших мебель солдат, юнца, младшего офицера с голубыми погонами, почему это государство оставляет ей два стула, если она одновременно может сидеть только на одном?