И всегда — человеком… | страница 2
Вообще, Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел чем-нибудь задеть меня, — весь вечер он был удивительно внимателен и заботлив. Просто он очень не любил — и не всегда мог это скрыть — людей, слишком много уделяющих себе внимание. Какие-нибудь красные носки или излишне пестрый галстук могли сразу же его настроить против человека так же, как и ходкие жаргонные выражения: «Железно!» «Будь спок!», «Ваши координаты?», «Маяковка». Вообще пошлость в любых ее проявлениях, даже самых утонченных, — а это тоже встречается как высшая форма обынтеллигентившегося мещанства, — была ему противопоказана. Я видел, как на глазах терялся у него интерес к человеку, который мог при нем сказать: «Вы знаете, я часами могу стоять перед Мадонной Рафаэля» или что «Прекрасное остается прекрасным даже в руинах, — Парфенон, например…»
«Ты понимаешь, — оправдывался он потом, — мне с ним просто неинтересно. Мне не о чем с ним говорить. Ну, не о чем. И заметь, эти люди всегда стоят часами, не просто долго, а именно часами. От двух до шести, что ли? По часам смотрел?»
Я говорю сейчас обо всех этих мелочах, вернее, — якобы мелочах, не только потому, что из мелочей складывается целое, а потому, что сейчас, именно сейчас, через какие-нибудь два месяца после того, как я его хоронил, Твардовский близок и дорог мне именно этими его черточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда таким добрым, даже детским, его улыбкой, замечанием, жестом, когда Он вдруг хватал тебя за локоть, переходя улицу, — он не любил потока автомобилей.
Он был очень разным. Меньше всего располагал он к себе за редакторским столом: сидя в кресле перед этим столом, я всегда чувствовал некий невидимый ров между нами, ров с поднятыми мостами. Но когда эти мосты, случалось, опускались, он весьма ловко, по-мальчишески, по ним пробегал, никогда не теряя при этом; правда, некоторой присущей ему сановности. Не думаю, чтоб сам он очень любил этот стол, но всю необходимость своего пребывания за ним осознавал. С юмором, хотя и не без горечи, часто говорил: «Увы, за рубежом меня куда меньше знают как поэта, чем как редактора некоего прогрессивного журнала».
К призванию своему относился весьма серьезно. Никогда об этом не говорил, но достаточно было на него посмотреть, когда он читал вслух свои стихи, чтобы сразу увидеть его неподдельную радость на верную реакцию его слушателей. А читать он любил. И умел. Читал очень просто, без поэтических излишеств, не теряя внутреннего ритма, но главное — умел доносить мысль, чем многие поэты, увы, пренебрегают, считая, что это убивает поэтичность. Еще больше, чем читать, он умел и любил петь. Призваться, я обычно побаиваюсь застольного пения — мне всегда кажется, что оно заменяет отсутствие темы для разговора, — но у Трифоныча оно ничего собой не заменяло, он просто любил песню. И знал их много — старых, русских, неведомых мне. Особенно хорошо получалось это у них с Казакевичем. У обоих были не очень сильные — да это и не нужно было! — чистые голоса и удивительно верный, тонкий слух. Как-то ночью, в гостинице, кажется, во Флоренции, они оба чуть не до рассвета пели какие-то ямщицкие песни, и только ранний утренний колокольный звон, донесшийся из открытого окна, заставил их умолкнуть. Звон был очень нерусский, католический, и вместе мелодии жить не могли. Они умолкли.