Испанцы трех миров | страница 74



Нью-Йорка, беглыми вспышками причудливо вплетаясь в магию позднего солнца, кровавят почернелые пыльные надгробья, даря камню цвет сердца.

Бедный закуток мертвых, с игрушечной церквушкой, чьи колокола глохнут в осаде контор, в содоме гудков, свистков, звона и лязга!.. Но заповедный покой, каким бы хрупким и обреченным он ни казался, незапятнанно чист, и лишь чахлые купоросные травинки, взошедшие из праха давно умерших, да единственный алый цветок, зажженный солнцем на могиле, скрашивают послеполуденный кошмар и роднят убогое кладбище с беззвучным, бездонно прозрачным величием заката, покидающего живой город как изгнанник.

* * *

Неожиданно, в закатном мареве тихой Одиннадцатой улицы, скрытая тенью старого бурого дома, под моим окном начинает рыдать шарманка. Тащит зеленую тележку и крутит ручку ведьма Гойи, черная, седая, в огромных шерстяных перчатках серого цвета. Голая девица в окне напротив, которая с рассвета стучит на машинке, ни на миг не прервала свой металлический дождь.

А шарманка плачет, как человек. Словно цедит скупые слезы, радужно отсвечивая маслянистым блеском, который мутит голову, как дешевое трактирное пойло. Но сердце сиротеет, рвется куда-то и откликается плачем.

По всему небосклону розовеют перистые облака, как бессчетные ступеньки, лестница — куда? — к заветному, в южный край. Я слушаю, а шарманка надрывается, борется с одышкой, и каждый звук — толчок больного сердца.


ГРОЗА


То ли вспыхивают, то ли чудятся мгновенные белые зигзаги. Встревоженно жду грома и не слышу. И хочу раздвинуть руками шум таксомоторов, трамваев, вагонов, отбойных молотков и окунуться в тишину, над которой гремит гроза.

Не знаю, был гром или нет. Так в непроглядной ночной тьме на пустоши кажется, что кто-то есть, и чувствуешь его, не видя. Слишком много гудочков, трамвайчиков, вагончиков для моих бедных мозгов, необъятно тесных! До той минуты, когда я не услышал грома, я не чувствовал, как оглушителен этот Нью-Йорк… Льет. Темно. И снова мгновенные белые вспышки.


ПРУСАЧОНОК


— Это прусачишка.

— За сколько купили? (Есть по десять долларов, по двенадцать и по пятнадцать.)

На пухлых голых плечах новой матери, похожей на розовую корову со своим сосунком, ребенок полными жизни глазами, в которые заглянула смерть, не словесная, а настоящая, смотрит на меня пронзительно и тянет ручонки, белые, как молоко. И хотя не могу отделаться от мысли, что он похож на оловянного солдатика, он уже прокрался из выкорчеванного детства в мое сердце. Он улыбается, смеется, на щеках ямочки, блестят зубы. Как бесприютный ангел, он вдруг переносится в Испанию и приветствует меня на своем английском, в своей, еще немецкой, рубашке. В материнском оконце, бедном и романтичном, тюльпаны в желтом угасании дня тянутся к книгам поэтов в мягком золоте лампы, а солнце, словно пародируя идиллию, умирает над крышами Нью-Йорка на пути из Европы в Азию. Ниже, глубоко внизу, словно в снежной пропасти пляшут огненные буквы и кричат о войне. Я прощаюсь с ребенком, розовым и невредимым, целую его ручонки и вспоминаю вчерашнюю газету с известием, что бостонские дамы купили трех бельгийских детей с оторванными руками.