Гуманитарная наука в России и перелом 1917 года. Экзистенциальное измерение | страница 70
Представляется, что Бахтин реализовал именно третью возможность. Честное признание утраты и честный поиск – путь, в который укладываются и ненаписанные (недописанные) или «подаренные» друзьям книги (как бы не относиться к этой версии авторства некоторых книг, нет оснований подвергать сомнению воспоминания С. Бочарова о беседах с Бахтиным, где последний неоднократно говорил: «Я ведь думал, что еще напишу свои книги», «считал, что еще не время» [см.: 3; 52, 62]), и скромная, лишенная пафоса жизнь ученого и работа «в стол», и верность друзьям, и отсутствие духа мести врагам (воспоминания об отношениях со следователями) [см.: 3; 70–71]). Та же К. Эмерсон отмечает: «Своего рода культ Бахтина у русских связан с представлением об уравновешенном, основательном и здравом уме, сложившемся до большевистской революции; с представлением о человеке, который пережил сталинизм и дожил до старости, не скомпрометировав себя и не принося вреда другим; с представлением о мыслителе, который никогда не поддавался искушениям кастового, группового мышления или тщеславной гордыни жертвенности» [5, 295].
Именно этот поиск ощущается, как мне кажется, и в стилистике его текстов, открытых и вопрошающих, наполненных различными формами молчания и приближающихся к границе несказанного, насыщенных оговорками и вмещающих «пророческую косноязычность» (вспомним Розанова и Ницше). Вообще, тема оговорок заслуживает особого внимания, так как, по воспоминанием, склонность к оговорочным высказываниям была характерна и для обыденной речи Бахтина. «Он ценил оговорку как необходимый корректив, спасающий широту суждения, и владел культурой оговорки» [3, 65], не упиваясь правотой т. н. «собственного голоса».
Даже идущее вразрез с академической традицией почти полное отсутствие ссылок и цитат, как мне кажется, свидетельствует все о том же честном признании потери.
Все вместе, вышесказанное напоминает о той самой слиянности философии и повседневности, о которой было заявлено в заглавии. Несмотря на претензии Бахтина к самому себе, вердикт современников и потомков практически единодушен: не предавал. Ни людей, ни мысль, ни себя. Но эта верность не принимала форму откровенного подвига, скорее ежедневного подвижничества. Впрочем, даже это слово кажется чересчур претенциозным для этой естественной сращенности философии и жизни, для прорастания деталей и подробностей «жизни и судьбы» в ткань мышления, для переплетенности большого и малого времени. Поиски первичного автора не имеют ничего общего с темпоральной моделью прогрессизма и утопизма. Встреча большого и малого времени, происходящая здесь и сейчас, в хронотопе повседневного существования, действительно отсылает к пониманию времени как сложной фигуры тела вращения. Экзистенциальное время – время повседневной жизни, – это время повторов и прерывов, время ускользающих мгновений и повторяющихся событий, время, в котором являет себя «реальность смертной плоти мира». Но именно повседневность является точкой исхождения нашего голоса, нашим здесь и теперь, местом пересечения скоростей, местом схождения времени экзистенциального и космического. И то, что не вмещает в рамки «строгой науки» философ, договаривает поэт, «вслушиваясь в слова самого мира» и утверждая, по словам Бахтина, реальность смертной плоти мира.