Лифшиц / Лосев / Loseff. Сборник памяти Льва Лосева | страница 90



Целью моих заметок является формулирование вопросов о специфической тропологии в развитии обэриутской поэтики под воздействием восприятия блокадной катастрофы. Распространение предвоенных поэтических форм на беспрецедентный исторический материал блокады – тема очень значительная и разнородная, так как весьма различные матрицы были использованы для постижения и отображения блокадной реальности: мы наблюдаем причудливые преломления символистской линии у Даниила Андреева, акмеистской – у Натальи Крандиевской, Татьяны Гнедич, Варвары Вольтман-Спасской, разные версии советских лирических механизмов у Ольги Берггольц, Зинаиды Шишовой, Веры Инбер, Николая Тихонова – это если называть только наиболее мощных и своеобразных поэтов-блокадников.

Здесь же речь пойдет о блокадном развитии поэтического инструментария ОБЭРИУ: почему именно применение этой системы привело к столь ярким результатам в области блокадной поэзии и как именно изменился этот язык в связи с наступившей удручающей исторической реальностью?

1. Я уже никого и спешу к никому: афатическая летопись Геннадия Гора

Оба автора, представляющиеся нам последователями линий Введенского и Хармса, Гор и Зальцман, прожили во многом тривиальные «советские» творческие жизни, при этом «для себя» (то есть «в стол») и для публикации они производили разительно различные тексты. Советские карьеры обоих можно считать вполне удавшимися, если вести отсчет от расправ 30-х годов, когда Гор подвергся критике за умеренно авангардистский роман «Корова», а Зальцман прошел с филоновцами все этапы эстетических чисток.

Геннадий Гор был писателем-фантастом, а также ценителем и популяризатором современной живописи, в частности искусства народов Севера. Многим современникам он казался писателем, навсегда задавленным советской властью (хотя, в отличие от, допустим, Добычина, он творчески умер, как выяснилось, не весь). Тем сильнее было удивление читателей, столкнувшихся с относительно недавней публикацией его блокадных текстов. Олег Юрьев отмечает:

В блокадном Ленинграде, в ситуации абсолютного экзистенциального ужаса он безо всяких оговорок и ограничений вдруг заговорил на каком-то другом языке, на языке, применительно к которому несколько стыдный вопрос об отношениях формы и содержания просто-напросто не встает[91].

Абсолютный ужас освободил поэта от страха расправы и дал возможность открытия новых поэтических возможностей для работы с предметом истории, при том что, как опять нельзя не согласиться с Юрьевым,