Поздние новеллы | страница 59



— Очень тонкое наблюдение, мама. Но мне кажется, из этого твоего символического носового платка не стоит делать слишком личные выводы в отношении Эдуарда. Ты сама часто говоришь, что молодой человек — а он в общем-то уже молодой человек — много взял от нашего отца, подполковника. Может, с моей стороны не очень тактично наводить разговор и мысли на папу, и все же…

— Анна, ваш отец был блестящим офицером и пал на поле чести, но он был ловеласом, изменял мне до последнего, нагляднейший пример нечетких пределов мужской половой жизни, мне приходилось бесконечно закрывать на все глаза. Поэтому не могу считать особой бестактностью, что ты его упоминаешь.

— Тем лучше, мама… если можно так сказать. Но папа был дворянином, офицером и при всем том, что называешь его ветреностью, жил по понятиям чести, которые меня не особо касаются, но которые Эдуард, мне кажется, частично перенял. Он не только внешне — лицом и фигурой — похож на отца. В определенной ситуации он и реагировать невольно будет так же, как папа.

— То есть? В какой ситуации?

— Дорогая мама, позволь мне быть вполне откровенной, как мы всегда были друг с другом! Пожалуй, можно допустить, что твои отношения с Кеном Китоном, как они рисуются тебе в мечтах, останутся покрыты завесой мрака и неизвестны обществу. Однако я испытываю определенные сомнения, что при твоей прелестной импульсивности, твоей очаровательной неспособности притворяться и жить себе на уме это удастся. Но стоит какому-нибудь наглецу насмешливо намекнуть нашему Эдуарду, дать ему понять, что, дескать, всем известно, что мать его — ну, как это говорится — ведет свободный образ жизни, он поднимет на него руку, даст пощечину и кто знает, каких еще, с точки зрения полиции, непозволительных, опасного свойства глупостей не натворит из-за своей рыцарственности.

— Ради Бога, Анна, что ты выдумываешь! Ты пугаешь меня! Я понимаю, это беспокойство, но оно жестоко, твое беспокойство, жестоко, как приговор детей над матерью…

Розалия всплакнула. Анна, помогая матери осушить слезы, рукой, в которой та держала платок, с любовью водила по ее лицу.

— Дорогая, любимая мама, прости! Как мне не хочется причинять тебе боль! Но не надо… не говори о приговоре! Неужели ты полагаешь, что я не смогу относиться к тому, в чем ты нынче усматриваешь свое счастье… нет, не терпеливо, это все-таки звучит высокомерно — а с почтением и самой бережной нежностью? И Эдуард… даже не знаю, почему я заговорила о нем, это все его республиканский носовой платок. Однако речь не о нас и не об обществе. Речь о тебе, мама. Вот смотри, ты утверждаешь, что свободна от предрассудков. Но так ли это? Мы говорили о папе, об унаследованных представлениях, в которых он жил и которые, по его мнению, не страдали от его похождений, когда он тебе изменял. И то, что ты его все время прощала, проистекает оттого — пойми же наконец, — что по большому счету ты того же мнения, а именно понимаешь, что с настоящей распущенностью они не имели ничего общего. Для нее он не был рожден и душой к ней не расположен. И ты нет… уж коли на то пошло, белой вороной уродилась я, художница, но я по другим причинам не способна воспользоваться своей эмансипированностью и нравственной деградацией.