Певцы и вожди | страница 53



Качающей колыбель…
Журчит – пробивается к свету,
Сочится из каменной чаши…
Бежит – прорывается к свету,
То руслом пойдет, то вразброс…
Поэмы – аббатства большие,
Романы – империи наши,
Симфония – царство мечтаний,
А песня – республика грез.
Не нам шлифовать самоцветы.
(И думать-то бросим!)
Не нам шлифовать самоцветы
И медные вещи ковать:
Ремесла сначала изучим. Но песню, –
Но песню споем – и не спросим;
Нас ласточка петь научила,
И полно о том толковать!
Напрасно сухарь-мейстерзингер
Грозит нам из старых развалин,
Напрасно перстом величавым
Нам путь указует педант:
Волов погоняющий с песней
Цыган – непрофессионален,
Простак-соловей – гениален,
У жаворонка – талант.
И парии нет между парий
(Бродяг, дервишей, прокаженных,
Слепых, на соломе рожденных
Под звон андалузских гитар),
Босейшего меж босяками,
Дерзейшего из беззаконных,
В чьем сердце не мог бы открыться
Таинственный песенный дар…

Помню, что мое внимание тогда особенно привлекла четкая до резкости мысль, замыкающая четвертую строфу:

Как синее небо смиренна,
Проста и смиренна.
Как синее небо смиренна,
Как небо горда…
Ее распевает извозчик,
Погонщик поет вдохновенно…
Но жуткая тишь на запятках:
Лакей не поет никогда.

Тысячу раз права Новелла: свободная песня – не для лакеев, она творится свободным человеком для свободных людей.

«Между счастьем и бедой…»

Приезжал твой племянник. Его молодая жена, на вопрос о профессии, сказала: «Я поэт».

Вышло очень смешно и грустно.

Я не сдержался и мягко заметил ей, что даже Пастернак не говорил о себе: я – поэт.

Она удивилась.

(Из письма Булата Окуджавы, 1979)

Песня на пари

Булат как-то рассказал мне, что первую свою зрелую песню (если не считать «Неистов и упрям», которая появилась у него «совершенно случайно» в Тбилиси в 1946-м) написал на спор с приятелем. Сидел с другом в московской квартире при включённом радио. Играли какой-то советский шлягер середины 1950-х, и приятель, поморщившись, заметил, что песня, наверное, обречена быть глупой. Булат возразил, предложил пари и написал нечто такое, что друг был посрамлён.

Что это была за песня, Булат вспомнить не мог:

– Кажется, шуточная…

Он всегда отчётливо сознавал ту грань, которая отделяла его изящные песенные миниатюры от изделий советской эстрады.

– До этого в большом ходу были песни официальные, холодные, в которых не было судьбы, – сказал он однажды. – …Я стал петь о том, что волновало меня…

Через много лет я внёс эти слова в первый американский сборник его песен. Об официальной песне Булат сказал достаточно ясно, но сдержанно. Галич отзывался об этом предмете резче: «Даже название у неё отвратительное – “массовая песня”!» – заметил он в ходе дискуссии после моего сообщения «Музыка и слово» на конференции под Петушками в мае 1967 года. Любил повторять крылатую фразу, брошенную американкой Малвиной Рейнолдс, исполнительницей песен протеста: «Нам слишком долго лгали хорошо поставленными голосами». Мнение Окуджавы о феномене идеологизированной советской песни было примерно таким же, в чём я убедился в 1983-м, позвонив ему в Москву из Оберлина вскоре после выхода в свет (в 5-м и 6-м номерах парижского «Обозрения») моей статьи «Технология убеждения. Заметки о политической песне». Ответила Ольга – и сходу заговорила о том, как я их порадовал своей публикацией. Я не сразу понял, о чём речь: не представлял, что у них мог оказаться в руках свежий тамиздатский журнал. Потом трубку взял Булат и с нехарактерной для него горячностью стал говорить о том, что вот наконец-то появилась серьёзная, точная и бескомпромиссная оценка советской песни. Прошло несколько лет, наступила «гласность», и он снова вспомнил о той статье: