Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. Весталка | страница 65



Когда поезд останавливался и комиссар с политруком уходили в другой вагон, все облегченно вздыхали, начинали судить и рядить. Я брякнула, что Дашевич похож на Карла Двенадцатого, и сравнение сразу приняли, только почему-то стали звать его просто «двенадцатый» и «наш двенадцатый». Вообще, на второй день в вагоне уже текла обычная женская жизнь, кто-то шушукался, кому-то расчесывали волосы, чаще всего Платоновой, заплетали косы, кто-то писал письма (додумались их выбрасывать на ходу, на полустанках, где поезд шел тише и были люди), я тоже писала, просила мать не беспокоиться. Жива, здорова. Никто уже не плакал, — одна Слепухина сидела на нарах, как немая, и ничем ее не могли разговорить, а Лобаева даже зло рявкнула: «Ну, ты, чо сидишь, квасишься, как мымра? Тоску только наводишь… Пе-ре-жи-вает она! У меня, может, тоже осталось об ком пере-жи-вать!» Слепухина ничего не ответила.

Впрочем, Лобаева на всех рычала, изощрялась в своих шуточках, даже про смирного Дашевича.

— Про «хейнкели» рассказывал, а сам только под подолы и глядел. Вон Альку дак облизал всю глазами! А ты чо его приманиваешь? Думаешь, к себе возьмет? Пригреет! Ишь, расселась. Погоди вот, узнаешь на фронте, какие они кобеля! Тебя-то уж точно не обойдут. Образуют — в первый день… — Было в Лобаевой что-то блатное, тюремное в манере выражаться и во взгляде, в развинченной напоказ походке. О прошлом она никогда не говорила. Однажды я попала вместе с ней в душевую. Было это полгода назад. Лобаева удивила меня липким, прицельным взглядом, которым она будто еще раз раздела меня, уже раздетую. Я мылась, отвернувшись от нее, а когда Зина пошла одеваться, вдруг увидела на ее круглых белых и пухлых ягодицах синюю наколотую бабочку. Когда Лобаева шла, бабочка то складывала, то раскладывала голубоватые крылья.

Мне всегда казалось, что Зина меня не любит, презирает, как презирала она с усмешечкой вроде бы всех. Во взгляде ее словно не иссякал насмешливый вопрос: «Да кто ты такая? Кто ты такой?!» В запале, легко ввязываясь в любую свару и ссору, она действительно начинала с этих слов, могла и грязно, с особым каким-то переверченным смыслом выматериться, могла ткнуть кулаком.

И вторую вагонную ночь я не спала. Лежала, слушала стук колес, ночной крик паровоза. Колеса же будто твердили: убьют — убьют… убьют — убьют… убьют — убьют… Боялась ли я? Нет. Ничего не боялась… Боятся, может быть, или совсем маленькие, или совсем старые, дорожащие жизнью… Впрочем, не знаю. Было только нестерпимо чего-то жаль. Жалела мать, отца, прошлую жизнь. Даже недавнюю. Вот проклинала страшную работу в челюстно-лицевой палате, кляла голодуху, рынок, ларек-закусочную, — теперь выходило, и то была вроде бы райская жизнь. Садили картошку, копали землю в своем дворе, я была дома, с матерью. Как она теперь? Мысль и днем не оставляла меня, ночью же становилась невыносимой, жгла каленым угольком. Наверное, она сейчас не спит, ходит по комнате или даже по двору, — когда ей было слишком уж тяжело, мать не могла находиться в комнате, уходила на улицу, и я видела, как она бродит взад и вперед по площади двора, взад и вперед, от ворот до крыльца.