Рассказы и повести | страница 36
Чайки плещут крыльями по серебру. Идут в закат стадами сгорать золотые невиданные звери. — А што я думаю, Егорушка… До неба, небось, и в пять годов не дойти, каб лесенку туда приставить? — Хе, жена! Откуду-ж плавнику ты на такую лесенку наловишь. Туда лесу прорва пойдет!.. Под простором белых крыльев ночи Нюньюгской не цветет, не расцветает алый цвет. Зато невидимо расцветает по Нюньюгу маленькая душа Варлам Егорыча. Ну да, ну конечно! Станет Варлам Егорыч бородатым промысловым купцом, суровым капитаном своей посудине. Будет он низкое небо мачтой веселой елы чертить, будет процеживать ветровые потоки парусами, а море карманами. Будут здоровкаться его покрученники со встречными в ледяном море караблями — Ма-арк Кузьмичу, на-аше ва-ам!.. — Варлам Егорычу, пожалста, здравствова-ать… — Как пожива-аешь Варлам Егоры-ыч? — Ничево-о-с! Никола не забывает да Елисей Сумской…
Нюньюг, ты, Нюньюг, рыжий теленок, унынный ты! Через двадцать восемь дней отстегнут морозы пуговку-клюковку. Выскочит и оглянется белый зверь. Синим, снежным облаком пушистым разволнуется болотная твердь. И замрешь и повянешь под черным небом непроходной ледяной стороны…
Потому ли, что была то пятница первозимнего октября, ночью взбесилось море, взбеленилась буря, закричала больно, как полярный сыч глазастый, в куропачий силок попав.
Словно море зубами скрипело — трещали, сталкиваясь, в обширных пустынях ледяные тороса. В брюхе у Сядея урчало с голоду, — волны исступленную пляску на отмелях завели.
Ветер слонялся и проваливался в бездонные ржавые кисели. Злился, смаху бил по средине воздуха, по киселям, по рыжему, покорному теленку. А воздух несся и гудел подобно ошкую, ужаленному меткой острогой прямо в глаз.
В такую-то ночь и опросталась Иринья. К утру заплакал маленький Варлам, и громкий плач его сменил трудные стоны Ириньины. И улыбнулась мать, услыша плач тот.
Восписуется в небе первой радостью радость матери, а второю радость впервые узревшего свет.
…В то же утро пошел Егорушка на колодезь за водой, для надобностей Ириньиных, с бадьей, а вернулся с ношей. Была ноша черна, на голове же напяленный клобук воду высачивал. Сама же ноша кряхтела сильно, словно не Егорушка ее, а она Егорушку тащила.
Повалил ношу на пол: — Счас вернусь. Пускай полежит человек сей. Бадью захвачу!
Приподнялась Иринья на печке, видит: лежит человек монах. Облепила черная крашеная толстина занемевший его сухожильный костяк. Растекается лужа по полу, из под рясы же торчат узкими носами вверх на деревянной подошве бахилы. И вот открыл правый свой, потом левый глаз и пошарил Иринью невидящим взглядом и всем животом под намокшей толстиной вздохнул, и встретились взгляды, два. Ребенка от груди оторвав, потому что ахнуло внезапь испуганное сердце, вскрикнула Иринья — выскочили два слова и глаза человечками выпучили: — Ты кто? Сквозь семерых передних зубов гниль, сквозь рыжую щетину моржовых усов, словно горстка воды перелилась, сказал синеющими губами: — Слуга богов, Агапий я. Не остановилась Иринья: — А черный такой зачем?