Курсив мой (Часть 5-7) | страница 2



В Биянкуре была улица, где сплошь шли русские вывески и весной, как на юге России, пахло сиренью, пылью и отбросами. Ночью (на "Поперечной" улице) шумел, галдел русский кабак. Он был устроен как отражение кабака монмартрского, где пел цыганский хор, или еще другого, где плясали джигиты с перетянутыми талиями, в барашковых шапках (в те годы входивших в моду у парижанок и называвшихся "шапска рюсс"), или еще третьего, где пелись романсы Вертинского (пока он не уехал в Советский Союз) и Вари Паниной, пелись со слезой и разбивались рюмки французами, англичанами и американцами, которые научились это делать, самоучкой, понаслышке, узнав (иногда из третьих рук) о поведении Мити Карамазова и Мокром.

В кабаке на "Поперечной" улице пест(?) было понемногу безработный джигит в отставке шел вприсядку во втором часу ночи, пышногрудая, в самодельном платье с блестками, певица с двумя подбородками (днем обрубавшая цветные шарфики) выходила к пианино, у которого сидел cтapый херувим, видавший лучшие времена. Она пела "Я вам не говорю про тайные страданья", и про уголок, убранный цветами, и "Звезду", текст которой, между прочим, взят у Иннокентия Анненского. Она тоже пела, как романс, стихотворение Блока "Она как прежде захотела", переложенное на музыку, вероятно, не кем иным, как старым херувимом, и четыре строчки Поплавского, которые вкраплялись в "Очи черные":

Pecторан закрыт, путь зимой блестит,

И над далью крыш занялся рассвет.

Ты прошла, как сон, как гитары звон,

Ты прошла, моя нeнaглядная!

Потом выходила Прасковья Гавриловна. Ей уже тогда было под шестьдесят. На ее строгом, темном лице еще горели глаза. Истрепанный платок закрывал ее плечи, ситцевая юбка в цветах ложилась вокруг худых колен. Она когда-то пела у Яра, в Стрельне, и ее подруги сейчас допевали на Монмартре, на Монпарнасе, выпестовав свою цыганскую смену. У Прасковьи Гавриловны голоса больше не было, она не годилась туда, где шампанское было обязательно, где у входа стояло ваше превосходительство, с веером расчесанной бородой (не то пермский, не то иркутский губернатор). Она годилась только здесь... Она больше бормотала, чем пела, она хрипела иногда почти шепотом, сидя между двумя "цыганами" (армянином и евреем), которые наклонялись к ней с гитарами. Да, она была теперь здесь, а Настя Полякова, Нюра Масальская, Дора Строева были там, где румыны со своими смычками, свежая икра и крахмальные салфетки.

Тут же на столиках, с грязными бумажными скатертями, стояли грошовые лампочки с розовыми абажурами, треснутая посуда, лежали кривые вилки, тупые ножи. Пили водку, закусывали огурцом, селедкой. Водка называлась "родимым винцом", селедка называлась "матушкой". Стоял чад и гром, чадили блины, орали голоса, вспоминался Перекоп, отступление, Галлиполи. Подавальщицы, одна другой краше, скользили с бутылками и тарелками между столиками. Это все были "Марьи Петровны", "Ирочки", "Тани", которых знали все чуть ли не с детства, и все-таки после пятой рюмки они казались полузагадочными и полудоступными, вроде тех, которые дышали духами и туманами в чьих-то стихах (а может быть романсе?) когда-то... черт его знает когда и где!