Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты | страница 22



Баба на полке легла на спину, согнула ноги в коленях, и текучий шелковистый сатин сполз под большой, уже заметный живот, оттененный беловатым кружевом рубашки. Теперь мне открывался весь соблазн ее круглоневыносимых бедер-ягодиц, как-то особенно сладострастно соединенных с цилиндрическими расширяющимися конусами ляжек. Что такое в этих женских ногах? В этих голубых панталонах, которые их обтягивали с вынимающей душу развратностью и вгоняли в одно сосущее желание снять их, снять, с-ня-а-а-ть, стянуть, спустить, опустить до этих нижних резинок, так круто врезавшихся в пухлую, белую, ненасытно манящую женскую плоть?

Сказать, что я по-жи-рал взглядом эту женщину, ее застиранные рейтузы, ее резинки, ее так не согласующееся с животной мощностью выставленного зада, колен и бедер кружевце рубашки — ничего не сказать. Страдал хуже, наверное, чем тот самый Тантал, и, страдая, все-таки впитывал, всасывал, вбирал в себя ее сущность взглядом зэка, изголодавшегося по женщине, исстрадавшегося по ее плоти, запаху, мягкости, круглоте, да еще не просто зэка, а зэка-художника, бредившего этой плотью и десятилетие лишенного хоть какого-то приближения к ней. Попробуйте не есть, не пить, ну хотя бы один день, и может, поймете, какой зной стоял в моей суховейной пустыне.

Да. Попробуйте, вы, кто каждую ночь привычно спит с теплой, насытившей вас своими руками и телом, своими губами, грудями, задом и животом женщиной-женой, попробуйте хоть представить себя без нее, не дома, не в теплой, тихой постели, а далеко, в чужой тайге, в зоне, на твердой, скрипучей вагонке, в промозглом барачном вонючем холоде и еще обреченно знающего, что это не на одну ночь, а неведомо-непонятно на сколько таких ночей… Всем служившим, сидевшим только известна тоска эта, изжога по женщине, ее не заслоняла никакая каторга, мученье на лесоповале, на бревнотаске, погрузке кругляшей-баланов, даже давленные бревнами, снедаемые болезнью и болью доходяги в последние минуты хрипели, уходили с мыслью о ней.

Художнику эти муки в зоне удесятерялись.

А баба на полке, должно быть, видела сон, и сон сладкий. Потому что ее раздвинутые, согнутые в коленях ляжки сладостно раскрывались, клонились в стороны, открывая порыжелое пятно промежности, будто слегка мокроватое и темнеющее, то снова сводились и, подержавшись так, опять начинали свое сладостное расширение.

Я смотрел на все это с возрастающей мукой, ощущая теперь толчки крови в промежности, в набрякшем остолбенелом, в подтянувшейся мошонке… Я был на пределе… На вылете… На изнеможении едва сдерживаемого крика, и вдруг женщина издала пустой, ровно-округлый и освобождающий живот звук, от которого — от него, конечно, все во мне дернулось, затряслось, заныло, засверкало безумным, пульсирующим блеском, который я видел с закрытыми глазами, вцепившись зубами в собственную руку и так удерживая и крик, и стон…