Немного не в фокусе : стихи, 1921-1983 | страница 3



Стихи Берберовой называют “постакмеистическими” — и это верно не только в историко-филологическом смысле: акмеизм вообще далеко не сводится к гумилевским декларациям, к проповеди силы и радости. Еще Блок — кстати, кумир Берберовой, герой лучшей ее биографической книги “Александр Блок и его время”, — заметил, что если подходить к акмеизму с точки зрения его манифестов, то ни Ахматова, ни Мандельштам в эту догму не впишутся. Акмеизм значителен прежде всего не этими конкистадорскими добродетелями, не цеховой дисциплиной, но возвращением к значимому слову, к детали, к фабуле; размытое, затуманенное слово опять обретает конкретику и вес. С этим новым опытом можно обратиться к самой сдвинутой, трагической, даже абсурдной реальности — и описать ее внятно, точно, трезво, с тем самосознанием, которое Берберова считала высшей добродетелью.

Не приняв и толком не поняв гумилевской личности, осмеивая его манеры, высокомерие, внезапные переходы от старомодной рыцарственности к гимназическому хулиганству, Берберова оказалась в итоге куда лучшей ученицей Гумилева, чем Георгий Иванов, Адамович или даже Одоевцева. Это акмеизм в новом преломлении — с гумилевской энергией и внятностью, но без тени гумилевского радостного авантюризма. Странно, что неунывающая Берберова, для которой любые кризисы были только возможностью обновления, — писала такие грустные стихи:

За погибшую жизнь я хотела любить,
За погибшую жизнь полюбить невозможно.
Можно много забыть, можно много простить,
Но нельзя поклониться тому, что ничтожно.
Эта гордость моя не от легких удач,
Я за счастье покоя платила немало:
Ведь никто никогда не сказал мне “не плачь”,
И “прости” никому еще я не сказала.

Там есть и третья строфа, но она декларативна, слаба и дописана, кажется, только ради гумилевского же правила — стремиться к нечетному количеству строф. (Правило-то, кстати, верное, и тот, кто разбирается в поэзии как в ремесле, на грубом прикладном уровне, понимает цену гумилевским советам.)

Берберова миновала многие соблазны — печаль “парижской ноты”, чересчур легко поддающуюся тиражированию, и чересчур произвольный сюрреализм Поплавского (у которого, однако, случались удивительно чистые ноты — “чем случайней, тем вернее” иногда срабатывает). Футуризм тоже был ей абсолютно чужд. Она не подражала и зарубежным образцам — в частности, высоко ценимому ею Элиоту, которого прекрасно переводила, но любила все-таки вчуже. Она осталась верна классическому, стансовому русскому стиху, но избежала при этом и демонстративной архаики, которой так гордился Ходасевич. Если искать наиболее близкий ей аналог в отечественной, неэмигрантской поэзии, — это окажется, как ни странно, Мария Петровых, чьи стихи замечательно сочетали строгую классичность, выверенность формы и современную, почти разговорную лексику.