Игра. Достоевский | страница 10
Привычная боль пронзила его, но он тотчас возненавидел себя за эту глупую, потому что неуместную, слабость, протянул раскрытую, пальцами кверху ладонь, схватил сердито, неблагодарно тут же в неё вложенный свёрток немецких монет и квитанцию и выбежал вон, сильно хлопая дверью, но дверь, взвизгнув петлями и ругнув колокольчиком, легла мягко на войлок прокладки, и он не услышал удара у себя за спиной.
Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и вышел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно назвал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, с какой стати и где называл. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком.
Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Парижские кокотки были уже на привычных местах. На коротких чёрных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантных прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло приглашая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах и сигары. Под русским деревом, как его здесь называли, пестрела кучка светло-розовых-жёлтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, скукой на лицах и в голосах — обыкновенный пейзаж!
Всё было отвратительно, страшно знакомо, зачем это ему? Он опаздывал, уже опаздывал и прибавлял старательно шагу, но его мускулистые, сильные ноги привыкли к чугунным браслетам и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окружённой конвоем колонне закованных узников.
Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались тёплыми, близкими сквозь какую-то счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы он видел точно во сне.
Огромный лоб его был угрюмо нахмурен, огромный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надёжной, о предстоящей игре.
Нынче вся наша жизнь очутилась без веры, и в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера восстановят человека из нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не рубль, не доллар, не франк. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя страстная, жаркая вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.