Степан Разин | страница 124



Весь Дон шумел, готовясь к походу в неизвестное. Все чувствовали, что на этот раз произойдет что-то решительное, окончательное. Одни верили в какое-то торжество, им и самим неясное, а другие хмуро говорили, что на все наплевать и хуже все равно не будет.

Воровская столица Кагальник курился дымками вечерними. Сиреневые сумерки застилали уже и серебряный разлив Дона, в котором бултыхалась, играя, рыба, и уже прозеленевшую степь, где плясали влюбленные дрофачи, и эти утопающие в невылазной грязи землянки казаков.

– Эй, Черноярец!.. Есаул, тебя…

– Что такое? – встал грустивший о чем-то над рекой Ивашка.

– Какие-то богомолки из Ведерниковской тебя требовают…

Ивашка спустился к неуклюжему тяжелому парому, под которым хлюпала вода, и в легком челночке переехал на тот берег: чужих баб в станицу никак не пускали. Навстречу ему из дымных сумерек смотрели две богомолки с котомочками и в приспущенных на глаза платках. И вдруг Ивашка так и затрясся: знакомая, пьянящая родинка на подбородке!.. Он испуганно вгляделся в другую богомолку: то была старая Степанида.

– Ты в уме? – едва выговорил Ивашка. – Ну-ка, отойдем в сторону…

Они отошли по берегу несколько выше перевоза. Баушка Степанида скромно села в сторонке. Молчаливый Ерик – он возился под берегом с рыбачьей снастью – проводил парочку долгим взглядом и тяжело вздохнул.

– Ты одно только скажи: ты в уме или нет? – повторил Ивашка, глядя во все глаза на милую родинку.

И зашептала Пелагея Мироновна горячо:

– Муж в Москву упросился: боится вас… Он в возок сел на Москву ехать, а я на повозку – на Дон… Довольно помучилась я с постылым!.. Не хочешь взять меня к себе, я и одна тут как-нибудь пристроюсь. А назад уж больше не вернусь. Вот тебе и весь сказ мой…

– Да как же ты жить-то будешь?

– Живут же другие… – сказала Пелагея Мироновна. – А если я не мила больше тебе, ты скажи: я уйду…

– Что ты там еще говоришь!.. – горячо дрогнул голос Ивашки. – Я извелся весь без тебя не знаю как… Все думал бросить все, да, к тебе скакать… Не про то говорю я, а про то, что жизнь наша трудная, опасная. И опять же такой содом тут, что и мужику-то иной раз трудно, а не то что бабе. И ежели да узнают, кто ты…

– Я тебе давно говорила: уйдем в Польшу, на Литву, куда хочешь… – повторила она. – Уйдем дальше и будем жить вольными людьми. Вы вот много про волю-то кричите, а большой воли и у вас я не вижу. Жить можно и не по-дурьи. Вот как в Москве еще была я, ходила я в Кукуевку, в слободу Немецкую, и все дивилась: живут же вот люди!.. А наши терема придумали, заперли бабу, как скотину какую, слова лишнего не скажи, не засмейся, глаз как грехом не подыми. И чего, чего ни навыдумывали!.. Еще как женихом мое сокровище-то был, так отец мой, по обычаю, плетку ему на меня в гостинец послал, а после венца молодая разувать своего благоверного должна, а он ее за это тут же при всех плетью промеж лопаток ублаготворяет… Ну и дала ж ему я потом эту плетку!.. – с раздувающимися ноздрями весело воскликнула она. – И почему промежду хошь немцев такого измывательства нету? А живут еще почище нашего… Нет, я сыта… Конец!..