Светило малое для освещенья ночи | страница 2



Да и сама соображает, если надо. С прибалтом она не как-нибудь, а Кира. Не Лукерьей же называться. Это ее в честь бабки облагодетельствовали. А бабка, говорят, была ведьмчка, от нее детей прятали, от сглаза береглись, но пока детки прыгали здоровые. А когда заболеют — бабка их и лечила. В общем — Кира, и все тут. Приятно, современно и с прибалтом согласуется.

А потом прибалт сказал, что сестренка вроде бы в соседнем городке открылась, он быстренько туда сгоняет и вернется. Она, параллельно своей прибалтийской надежде, усомнилась и в сестре, и в соседнем городе, и в «Бьюик-Кабриолете», но улыбнулась, кивнула и села у подоконника ожидать.

За окном медлила серая городская зима, торчали обкусанные пятиэтажки, где-то внизу букашками передвигались люди, но она находилась высоко, под самой крышей, отсюда в существование людей не верилось. Она сидела тихо, смотрела в окно и ничего надлежащего не имела — ни моря, ни «Бьюика», ни прибалта, лишь маячивший в отдалении декретный отпуск. С недалекой крыши оторвалась с жестяным шумом уродливая сосулька, ударилась о балкон, разлетелась. Лушка открыла балконную дверь, подняла осколок, зажала зубами.

Запахло выхлопными газами и летней пылью. Осколок таял, зубы ломило.

— Мама, — сказала она себе внутрь и осталась без ответа.

Мать никогда не умела отвечать.

Девчонкой Лушка сосала ледышки из луж, чтобы застудить горло и чтобы мать осталась дома и можно было видеть ее спину, когда она в ожидании врача полоскала белье в ванной, или профиль, когда она гладила ей школьную форму. Спину и профиль Лушка помнила, а лицо — нет. Даже когда мать приносила еду в постель, присаживалась на край и гладила через одеяло Лушкины ноги или похлопывала, слабо улыбаясь, по Лушкиной руке, она опять виделась сбоку. Возникало чувство, что мать хотела бы что-то сказать, но не может найти — что, а взамен улыбается бодро и пусто, от этого становилось щекотно внутри и хотелось тихо плакать. Являлась врач, всегда одна и та же толстая, усталая тетка, у которой один глаз был больше другого, и выписывала матери позволение не идти на завод, и мать этому радовалась, и Лушка полагала, что мать радуется потому, что еще раз посидит в профиль на кровати. Но мать, покрутившись между стиральной машиной и плитой, извиняющимся голосом сообщала, что сбегает на минутку и тут же вернется, и, нахватав сумок, уходила часа на три то в магазины, то в химчистку, то в сапожную мастерскую, то платить за квартиру и свет, то сдавать посуду, то еще по каким-то глупым делам, но извиняющийся голос долго перекатывался от стены к стене, и Лушка чутко его слушала, жалея, что он истончается до комариной несостоятельности, а потом и вовсе усыхает. Лушка сжималась и плакала в одиночестве и старалась плакать чуть громче, чем необходимо, чтобы мамин голос возобновился из далекой глубины, где пропал, и приблизился, и снова бы сказал любое, даже про магазин и кефирные бутылки. От усилий услышать начинало и в самом деле звучать, но как-то сложно, как бы сразу и мамой, и кем-то другим, иногда целым хором, и комната делалась плотной от чьего-то присутствия. Лушка, не ждавшая ничего, кроме матери, добросовестно пугалась, хотя страшно не было, и плакала уже по-настоящему, совсем неслышно, и даже закутывалась с головой, и теснота под одеялом становилась теплой, как мать.