Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе | страница 97
Эти небольшие примеры, заимствованные из личной переписки и дружеских посвящений Пастернака, дают нам не выдуманный, не надуманный, не закамуфлированный поэтической и философской метафорой, а натуральный, неподдельный ключ к его концепции славы. Получается, быть знаменитым не только не красиво, а как раз совсем наоборот: красиво, и даже очень красиво! Красиво, разумеется, при одном условии: что есть знаменитость настоящая, слава, а не жалкая побирушка на хлипких, хилых ножках, с жестяной кружкой в руке, протянутой для скудного, нищенского подаяния от редкого читателя.
За две недели до самоубийства Сергей Есенин объяснял другу Коле Асееву: «А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»
И такое, оказывается, бывало: Пастернак — единица бесславия.
Однажды в феврале, когда прогуливались заснеженным берегом Камы, в канун Великого поста, Пастернак открыл Гладкову сокровенное: «Меня многие принимают не за то, что я есть».
Тут дело не в том, за что именно принимают многие Борис Леонидыча, а в том дело, что принимают «не за то, что я есть».
Алла Ильинична Тартак, московский литературовед, рассказывала мне: «Маяковский лежал в гробу. Подойдя к нему, Пастернак — только что сотрясали его рыдания — на мгновение замер, внезапно, рывком, склонился к покойнику, впившись… впиясь ему в губы. Когда он поднял голову, глаза у него были навыкате, безумные. На губах вздулись красные пузыри. Я обомлела: „Упырь! Оборотень!“ У Маяковского по губам стекала сукровица. Люди шарахнулись. Пастернак бросился из комнаты вон».
Ну, упырь, оборотень — это уже из Средневековья, из бестиария. Но образ есть образ — от него не уйдешь: открылся людям на миг Пастернак, какого прежде не видели, не знали.
В сорок первом году Эренбург сделал в дневнике запись о Пастернаке: «Безумие». В чем усматривал он безумие, объяснений не дано. Но зря такие записи для себя, в дневнике, не делаются.
Григорий Винокур, по оценке Гладкова, «один из умнейших людей, которых я встречал», о Пастернаке, которого он хорошо знал и любил, сказал, усмехнувшись, когда речь зашла о скромности Борис Леонидыча: «…Я не знаю, где кончается скромность и где начинается высокое самолюбие».
Стало быть, иногда, пусть немногие, но заглядывали, хоть краем глаза, в пастернаковскую душу и принимали его не совсем за того, за кого он себя выдавал. Тут и место вопросу: кто ж повинен в том, что его принимали не за то, что он есть, — те ли, которые принимали, тот ли, которого принимали?