Мнимое сиротство. Хлебников и Хармс в контексте русского и европейского модернизма | страница 48



В этом “и т. д.” весь Хлебников: он ставил поэтическую задачу, давал способ ее разрешения, а пользование решением для практических целей – это он предоставлял другим.

Биография Хлебникова равна его блестящим словесным построениям. Его биография – пример поэтам и укор поэтическим дельцам.

Хлебников и слово.

Для так называемой новой поэзии (наша новейшая), особенно для символистов, слово – материал для писания стихов (выражения чувств и мыслей), материал, строение, сопротивление, обработка которого были неизвестны. Материал бессознательно ощупывался от случая к случаю. Аллитерационная случайность похожих слов выдавалась за внутреннюю спайку, за неразъединимое родство. Застоявшаяся форма слова почиталась за вечную, ее старались натягивать на вещи, переросшие слово» [МПСС, 12: 23–24].

По Маяковскому, Хлебников – поэт не для чтения, а для тех, кто может его наследие творчески переработать. Дополнить сказанное могут наблюдения вполне квалифицированного читателя, представляющего, правда, более традиционные вкусы. Это – Борис Кузин, ученый-биолог, почитатель Осипа Мандельштама, широко образованный человек и полиглот. Он удивлялся, что Хлебникова ценят за что угодно, но только не за стихи:

«Сказать вслед за Шкловским, что Хлебников – безусловный чемпион поэзии по гамбургском<у> счету, – значит предъявить паспорт истинного и глубочайшего ценителя самой сути литературы. С этим паспортом человек становится вхожим в самые элитарные круги. Вполне допускаю, что такая оценка Хлебникова справедлива. Мне приходилось слышать ее из уст людей, литературный вкус которых не вызывает сомнений. Но я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь из этих людей (включая поэтов) в разговорах о поэтах и поэзии привел какое-нибудь стихотворение Хл<ебникова> или хотя бы произнес один-два его стиха с таким же непосредственным упоением, с каким во всяком таком разговоре непременно произносятся стихи Пушкина, Тютчева, Блока, Пастернака, Мандельштама и еще много других наших и не наших поэтов. Почему же это так?» (дневниковая запись от 12 декабря 1971 года, [Кузин 1999: 431]).

Программные установки Хлебникова и других кубофутуристов на творчество вполне безыскусны: каким произведение выйдет, таким пускай и выйдет; работать над ним специально не нужно, поскольку важнее энергетика творческого порыва и вмешательство случая. Но тогда какого рода тексты мы читаем, открывая том Хлебникова?

Из-под пера Хлебникова (Маяковского…) выходили, конечно же, не изделия, а эксперименты, порой – эксперименты-однодневки, возможно, достойные, как это было заявлено в «Букве как таковой», уничтожения сразу по прочтении. Авангардоведы солидарного направления не стали притворяться, что имеют дело с изделиями, и избрали нетривиальный подход к ним. Произведения Хлебникова (Маяковского…) стали интерпретироваться – в соответствии с жизнетворческими настояниями их авторов на том, что они вносят в мир новую лингвистику, новую историософию, новую математику, новую политику или пророчество, – как сверхценные, культовые, а потому литературоведческому протоколу не подлежащие. Для попавшего в авангардоведческий фокус отрезка текста, который в момент создания был «обычным» смыслом, смысловой лакуной или даже смыслом, привнесенным случайно, стала предлагаться предельно сильная семантическая интерпретация: он объявлялся неким откровением. Одновременно строгое внимание к форме сошло на нет, что тоже объяснимо: зачем разбирать формальные особенности авангардного произведения, если оно преподносит поразительную общезначимую истину, перевешивающую все остальное?