Дуэль четырех. Грибоедов | страница 19
— Об чём же ещё доложил тебе Якубович?
Расставив длинные нескладные ноги, Шереметев по-мальчишески грозно стоял перед ним, воздевши правую руку, словно б на форуме или сбираясь проклясть:
— Тогда я спросил его, это заметь, я его спросил сам, что мне делать, и после этого Якубович сказал, что это понятно, что драться, и что тут два лица, которые требуют пули, и из этого, как видишь сам, выходит парти карре, дуэль четырёх, стало быть, чёрт её побери, а он берёт того на себя, а я вот должен драться с тобой, Александр!
Он вспыхнул, но улыбнулся так, как улыбаются не совсем удавшейся шутке, однако от души прощают её:
— Нет, братец, ты уж прости, а я с тобой стреляться не стану, а вот ежели уж так не терпится милейшему Александру Иванычу подставить свой медный лоб[12], так я всегда к услугам его, ты об этом ему передай, вгорячах не забудь.
Опустив руки, моргнув, Шереметев вскрикнул растерянно, злобно, однако ж с тоской:
— Передам, передам!
И вдруг выскочил вон, позабывши фуражку, и Сашка потом свёз фуражку Шереметеву в дом.
Зачем он сболтнул? Для чего? Для этого, для этого, да?..
Шереметева наконец положили.
Глядя, как Шереметев лежал, запрокинув бессильную голову, уставивши в низкое небо пустые глаза, Александр вздрагивал крупной, внезапной, неестественной дрожью, вдруг почувствовав остро, что это он, именно он и один, во всём виноват, окончательно и навсегда, озлившись тогда на непрошеное вмешательство вечного сплетника, не удержавши по этой дурацкой причине ревнивого, взбалмошного, слишком доверчивого и слишком неопытного, как в жизни, так и в любви, совсем ещё мальчика, в тенётах Амура, жестоких, пленительных, без стыда, вот в чём беда.
Кто-то выдернул у него из руки пистолет, разогнувши насильно сведённые пальцы. Кто-то, поддерживая под локоть, посадил его в поодаль ожидавшие санки. Полость намёрзла и сгибалась с трудом, когда ему прикрывали занемевшие ноги, но ко всему внешнему он был безразличен, подумав мельком, что извозчик мошенник, не просушил, бездельники все. Что-то тягучее, жуткое сосредоточилось в нём и давило, давило, обжигая запоздалым раскаяньем сердце.
Раскаяньем? Раскаянье что? Иль не раскаяньем — жалостью к тому, а больше к себе?..
Всю дорогу, которой он почти не приметил, отделясь от безликого, пустого лица, на него глядели в упор голубые глаза Шереметева, Васьки, вопросительно, жалобно так, с глубоким смертным упрёком, точно хотели спросить, доволен ли он, не стыдится ли он за тот вечер, и уже ни о чём спросить не могли, всё сильней и сильней обвиняя в чём-то ужасном, непоправимо-постыдном его.