Вечером в испанском доме | страница 27
— Мы опоздали, — сказал я и вырвал свою руку из цепкой ее ладони.
— Но ведь только еще выносят!..
Опоздал, опоздал и не увижу ее затихшего лица! Я шел в стороне от мамы и злорадно поглядывал на нее: ведь она хотела предстать перед Ишкаевыми и Цехановскими с пай-мальчиком, у которого из нагрудного кармашка френчика торчит надушенный шелковый платок.
Мужчины несли балдахин вслед за медленно идущим грузовиком, с которого бахромою вниз свисал край обширного ковра.
— Я дала им наш ковер, — шепнула мне мама. Она опять оказалась рядом со мной. — А вон тетя Марва, подойдем к ней.
Она тоже увидела нас и высовывала лицо из-за прыгающего перед нею дядя Хариса. Видать, он уговаривал ее не ходить на кладбище…
В следующую минуту я увидел маму уже с малышом на руках.
— Погляди, какой бутуз, — сказала она. — Хочешь подержать?
— Нет.
— Упрямица Марва все-таки отправилась на кладбище, хотя, ты знаешь, у нас женщинам нельзя быть на погребении.
— У кого это у нас?
— Какой несносный! Можно подумать, что ты неизвестно чей. Ну, сядем. Пока Марва вернется, понянчим малыша.
Я ничего не ответил и побежал догонять тетю Ma рву. Она ласково открыла мне свою ладонь, улыбнулась.
Носилки между тем донесли до конца квартала и стали водружать на открытую машину. Я почувствовал какую-то пронзительную законченность в этом действии; облегчение людей, несших носилки, задело меня чуждым знобящим ветерком. Вот машина тронулась, затрепыхалась бахрома свисающего с кузова ковра, и мягко, упокойно заструился зеленый шелк балдахина. Дикарики шли сбоку нас, держались за руки и плакали. Они тоже ее любят, подумал я, теперь ее все любят и жалеют, когда ей все равно. А я и тетя Марва любили ее всегда. Я запрокинул голову, чтобы никого не видеть — пустое, дотла сгоревшее небо колыхнуло меня и прижало к тете Maрве.
Наверно, я взрослел, потому что время вдруг побежало быстрее. И все же три года были ровны и монотонны. Когда я спускался по ним, как по ступенькам, в то горестное и знаменательное для меня лето, чувство унылого движения обижало и коробило мою душу.
В то лето я сдавал экзамены в техникум. Мама страдала, я знал, но ее потаенная тоска изливалась в похвалах ветеринарному институту. Она вдохновенно называла имена достопочтенных профессоров — Задарновский, Веселовский, Серебрянников — серебряный романтический звон прорезался в звуках чужих имен. А когда мама говорила: «Профессор Задарновский изучал северного оленя и посвятил ему докторскую диссертацию», — то, ей-богу, казалось, что именно северный олень знаменует собой начало всего романтического и необычайного. Но в институт я мог сдавать не раньше, чем через два года, а я не хотел ждать. Собственную самостоятельность я предпочел профессору Задарновскому.