Предел тщетности | страница 23
— Что значит самый нелюбимый писатель? — даже как-то возмутился я.
— «Нелюбимый писатель» значит, что писатель не любим — объяснил замогильным тоном гриф, — а самый — значит нелюбимее всех нелюбимых.
— Ты его терпеть не можешь, — пояснила крыса, — до слез.
— Слушайте братцы… начал я, но гриф перебил меня.
— Мы тебе не братцы.
— К тому же различны по гендерным признакам, — ухмыльнулся Варфаламей, скосив глаза на Дуньку. — Самым подходящим было бы обращение — братья и сестры.
— Зря ты, Шарик, мы почти уже сроднились с Никитиным, — попробовала протестовать Дуня и промокнула платочком краешек глаза.
Избави меня Бог от такой родни, подумал я и стал прикидывать, какое бы подходящее обращение найти для этой гоп компании. Видимо, мои внутренние терзания отражались на лице столь явственно, что Варфаламей снисходительно решил подсказать.
— Называй нас просто — соратники.
— Хорошо хоть не подельники, — согласился я нехотя, лишь бы окончить этот бессмысленный спор, уводящий нас так далеко в сторону от основного предмета обсуждения, что впору было потонуть в терминологии.
Я окинул недобрым взглядом дружину, расположившуюся с комфортом на принтере, моих, так сказать, единомышленников, моих товарищей по партии и борьбе, моих почти что родственников, как уверяла крыса, и у меня неприятно заныло под ложечкой — доведут эти ребята вашего покорного слугу до цугундера.
— Слушайте, — никак я не мог выдавить из себя слово «соратники», поэтому сразу перешел к сути, — нет у меня нелюбимых писателей, есть только любимые. Если мне не нравится автор, то я и не читаю его, не испытывая при этом ни положительных, ни отрицательных эмоций. Просто считаю, что это не мое. Вот если бы меня заставляли, как в школе зубрить куски из произведений классиков, тогда, скорее всего таковые обязательно нашлись бы.
— Ну вот и вспомни, кого ты в школе терпеть не мог, — предложила Евдокия.
— Если память тебе не отшибло, — добавил гриф Шарик.
В школе, если мне не изменяет память, по литературе я успевал на твердую четверку. С Достоевским, на котором практически все спотыкаются, у меня сразу сложилось. Гоголь и Чехов шли труднее, Островского я совсем не читал и как-то умудрился проскочить его творчество без сожаления. Кто там еще из основоположников? Пушкин, да Толстой. Стихи я любил, сам кропал, выплескивая на бумагу нерастраченную сперму, а вот Лев Николаевич наш, глядевший на меня с портрета, что висел чуть выше справа моей парты в кабинете литературы, хмурил седые брови не зря. Как я не пытался осилить «Войну и мир», но дальше салона Анны Павловны Шерер продвинуться не смог.