Шатровы | страница 41
Поприутихла и смотрела, не шелохнувшись, сама Аполлинария Федотовна.
«Танго, тангере… — думалось Никите Шатрову, — как это здорово все-таки и как страшно верно названо: и трогать, и примыкать, и соприкасаться, — да, все, все это есть в этом странном, лунатическом как бы хождении в едином ритме — мужчины и женщины.
Вот они, эти утороплённые, хищные, рядом с женщиною, шажки мужчины шажки, переходящие в бег. Они смешными бы показались, не будь этой знойной, кабацкой, чарующе-гнусавой музыки, которая так властно ведет их, мужчину и женщину. Музыка эта воет и восклицает, и в ней самой как бы заключено все это: и хищный, стремительный порыв, и застывшее на миг соприкосновение, и изнеможение, усталость…
И они повинуются ее зову, как сомнамбулы.
Вот музыка велит им это — и они устремляются оба вперед, взявшись за руки, в тесном полуобъятии, шаг в шаг, словно в бездну кидаются — вместе, оба. И на самом-самом краю останавливаются. Как бы немая борьба. Удар друг о друга. О, это припадание друг к дружке — мужчины и женщины, эта покорность ее всем его движениям — полная, беззаветная, упоенно-блаженная!
Музыка изнеможения, музыка печали, безысходности, конченности, внезапно перебиваемая вскриками страсти.
«Танго… тангере! Боже мой, но как же все-таки она хороша, эта Кира! А я и не видел этого. Да! Таким вот всё прощают, всё, всё… И женятся, заведомо не ожидая, не требуя от них ни любви, ни девственности. И мучаются всю жизнь, истязуясь. Ведь знают, знают, что она — Магдалина, Манон; это она-то — твоя жена, друг, матерь детей твоих?!»
Так думалось, так виделось, так непререкаемо чувствовалось в эти мгновения Никите Шатрову. О как знал он, как ненавидел этот проклятый, знойный туман чувственности, как стыдился этих падений и как бывал горд и светел, одолевая их! Нет, сегодня же в ночь уехать к себе, в больницу, и носа не показывать никуда, на эти пиры и вечеринки! Ну их к черту! Праздность, вино, обжорство и эта властно-бесстыдная музыка, — да разве же он не прав, старик Толстой?!
И не видеть ее, этой Кошанской!
А они между тем — и Гуреев и Кира — успевали в этом дьявольском наваждении, в этом будто бы танце еще и беседовать, перекидываться словами, неслышными для других:
— Ну что ж, вперед вам наука, Сашенька: не в свои саночки не садитесь!
— Муж?..
— Я не снизошла бы для столь вульгарных предостережений!
Он побелел в лице. В голосе его и злоба и нетерпение:
— Но кто же тогда? Чьи… саночки?