Ледяной телескоп. Повести и рассказы | страница 75
Я толкнул Бориса в бок и шепотом спросил!
— Какого цвета мои руки?
— Что?
— Мои руки какого цвета? — Я выставил перед ним свои руки.
— Обычного. Не волнуйся, перестань, Костя.
— А Ниготков? Какого он цвета? Вон он в углу…
— Всякие там у него цвета. Сам он… ну обычного. Пиджак зеленый, галстук желтый, рубашка бежевая, брюки, по-моему, синие…
— Все ясно, — сказал я и выпрямился.
Я очнулся от своих размышлений, когда вдруг услышал, что речь идет обо мне.
Не голос давно, возбужденно говорившей Эммы, а плавающий, неизвестно с чем резонирующий аккорд вывел меня из задумчивости. Казалось, в воздухе витала короткая, сама собой натянувшаяся струна и кто-то невидимый быстро и сильно водил по ней чувствительным смычком, и звук метался по всем октавам… И еще это было похоже на песню и плач, на удивительно плавно меняющийся звукоряд изгибаемой пилы. На фоне этого непрерывного звучания более или менее ритмично тренькала какая-то прозрачная звуковая капель…
Вся фигура Эммы подернулась легким оранжевым флером.
— …поэтому вы, Герман Петрович, — обрушивала она свои сердитые слова на главного инженера, — так и считаете. А по-моему, потому-то ничего странного и нет в том, что именно наш лучший колориметрист-тонировщик и заболел таким ужасным дальтонизмом… поэтому с ним и случилось такое заболевание, потому что он очень чувствителен к цвету, работает… он работал с ним. Вот вы, Герман Петрович, непосредственно с цветом не работаете, так с вами… у вас никакого дальтонизма такого ужасного не будет… не произойдет, потому что для вас цвет не имеет решающего значения… А вот у Кости Дымкина…
То ли из-за волнения она сбивчиво говорила, то ли из-за этого плавающего звука до меня долетали не все ее слова — не знаю почему, но речь Эммы показалась мне странно прерывистой. А тут вдруг я совсем перестал ее слышать.
Я выпрямился на стуле. Эмма двигала губами, открывала рот — что-то говорила мне, что-то спрашивала, но я ее не слышал. В то время как шум в зале — негромкие слова, шепот, как кто-то двинул по полу стулом, шелест бумаги — я слышал хорошо.
Невидимая, как бы сама по себе в воздухе натянутая струна неистовствовала и плакала. Я еще ничего толком не понимал. А на фоне этого струнного плача, может быть, в такт моим собственным сердечным ударам, часто позванивала прозрачная капель. И вместе с этой капелью в нос мне ударил непереносимый запах искромсанной свежей картофельной ботвы — запах, какой бывает после сильного града.