Громовой пролети струей. Державин | страница 39
— И всё же, — упрямо повторил Державин, — есть ли, нет войска, надобно действовать!
Бибиков отшвырнул в сердцах карту, схватил прапорщика за руку и, ни слова не говоря, повёл в кабинет. Сунул ему под нос бумагу.
Это был рапорт о падении Самары. Восставшие под предводительством атамана Арапова вошли в город и были встречены жителями хлебом с солью, а духовенством — с крестами и колокольным звоном.
Генерал ходил по кабинету, словно позабыв, что его ожидают в соседней зале. Потом подошёл к прапорщику и, пристально глядя ему в глаза, сказал:
— Вы отправляетесь в Самару. Возьмите сей час в канцелярии бумаги и ступайте!
Державин выдержал его взгляд. «Неужели он посылает меня прямо в руки к злодеям!» — пронеслось у него в голове, но он ответил:
— Я готов.
Проходя через прихожую, где в лужах талого снега дремали, не снимая тулупов, кучера и лакеи, Державин бросил ожидавшему его Серебрякову:
— Опять о нашем деле поговорить не удалось! Не до того! Собирайся...
Не спрашивая, куда и зачем, Серебряков покорно нахлобучил треух.
Кучер был вялый и непроворный малый из дворовых Фёклы Андреевны. Все люди Державина, скачучи из Питербурха, поотбивали себе ноги и занемогли.
— Ты сядешь на облук! — залезая в повозку, приказал Серебрякову прапорщик, а кучера определил стать на запятки.
Подробности поручения были изложены в двух запечатанных и надписанных «по секрету» пакетах, которые надлежало открыть, удалившись от Казани не ближе тридцати вёрст. Пока ехали через Кремль, повозку всё заносило, и Державин крикнул:
— Что это, лошади с придурью?
— Нет, — не оборачиваясь, прогудел Серебряков. — Частые ездоки, вишь, поугладили путь.
Но вот ползкая дорога кончилась, и через Тайницкие ворота повозка шибко побежала к спуску на замерзшую и широкую здесь Казанку. Белокаменный Кремль таял, сваливался за горизонт, едущих обнимала ширь степей. Державин, придерживая голубую форменную шляпу, огляделся: родные сердцу просторы. Странствия по этим степям в юности дали ему поболе, нежели науки, отозвались много позже в его душе широтою и смелостию поэтических суждений. Величие степей, их безмерность и малость человека заставляли позабыть о подстерегающих опасностях, рождая мысли о вечности и творце, о тщете и гордыне... Неясные ещё строки лепились смутно, рождались высокопарные, надутые образы. Но, ощущая это, он чувствовал, что стихотворчество, казалось бы прочно забытое, властно просилось наружу, — то неожиданным уподоблением, то мольбой о чём-то, то смелой, всё подчиняющей мыслью: