Жизнь Владислава Ходасевича | страница 10



К своей кормилице и няньке Ходасевич испытывал глубокую родственную привязанность, как бывает со всеми детьми, отданными на руки заботливому и доброму существу.

Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было. <…>
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя. <…>
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.

Это программное стихотворение закончено в 1922 году. (Н. А. Богомолов показал в статье «Из черновиков Ходасевича», анализируя по словам и строчкам черновики поэта, какой мучительной и трудной была работа над ним, как все поначалу не слишком складывалось, менялось…) Воспоминания о няне были для Ходасевича святы и полны благодарности, как воспоминания о первой любви. Чего стоит образ ее любви к нему, нетленной, несмотря на тленность телесного сердца, образ парадоксальный, соединяющий в себе духовность с гибельностью и косностью материи, любовь, прорывающуюся сквозь эту обреченность, существующую вопреки ей! Так люди навсегда сохраняют память о бескорыстной и чистой любви к ним… И, более того, узы, связывающие его с кормилицей, давали ему, в его представлении, право считать себя русским человеком, русским поэтом, хранителем языка, «завещанного веками».

Параллель с Ариной Родионовной возникает во второй строфе («Она не знала сказок и не пела»); образ преданной и любимой няньки у колыбели русского поэта — вещь для нас не новая…

Как-то, сидя на скамеечке для ног, поставленной на подоконник в няниной комнате, Владислав наблюдал за жизнью двора; няня в это время гладила белье. «Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мной — покатая железная крыша — навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. <…> …вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю — и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а сам я, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. <…> …я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом — нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол».