Из дневника познанского учителя | страница 2



Но я в возрасте Михася по крайней мере был весел и здоров, вволю гонял голубей по улицам или играл в бабки у ратуши. Меня не мучил кашель; когда меня пороли, я плакал, пока били, а вообще был свободен, как птица, и ни о чем не заботился. Михась же был лишен даже этого. С годами и он оказался бы между молотом и наковальней, и в жизни только и было бы у него радости, что хоть мальчиком он посмеялся от души, нашалился да на свежем воздухе побегал на солнышке. Но здесь такого сочетания работы с детским весельем я не видел. Напротив, ребенок уходил в школу и возвращался хмурый, усталый, сгорбившись под тяжестью книг, с морщинками в уголках глаз, как будто постоянно подавляя рыдания... Поэтому я ему сочувствовал и старался его поддержать.

Я сам учитель, хотя и частный, и не знаю, как бы я жил на свете, если б утратил веру в науку и в ту пользу, которую она приносит. Но я думаю, что наука не должна быть трагедией для детей, что латынь не может заменить им воздух и здоровье и что правильное или неправильное произношение не должно решать судьбы маленьких людей.

Думаю также, что педагог лучше выполнит свою задачу, когда ребенок будет чувствовать его мягко ведущую руку, а не ногу, которая давит ему грудь, попирая все, что его научили любить и уважать дома... Такой уж я мракобес, и, наверное, никогда не изменю своих взглядов, потому что все больше в них утверждаюсь, когда вспоминаю своего Михася, которого так искренно любил. Шесть лет я был его учителем – сперва гувернером, потом, когда он поступил во второй класс, репетитором, так что у меня было время привязаться к нему. Наконец, зачем мне скрывать от себя: он был мне дорог потому, что был сыном женщины, которая для меня дороже всего на свете...

Она никогда об этом не знала и никогда не узнает. Я всегда помню, что я всего лишь какой-то пан Вавжинкевич, домашний учитель, да еще и больной человек, между тем как она происходит из богатого шляхетского рода, она дама, на которую я просто не смею поднять глаза. Но одинокое сердце, истерзанное жизнью, должно в конце концов за что-нибудь уцепиться, как цепляется раковина, выброшенная волной, – так мое сердце прильнуло к ней. Что я могу поделать? Да и что она от этого теряет? Я не прошу у нее больше света, чем у солнца, которое весной согревает мою больную грудь! Шесть лет я жил в ее доме, был подле нее, когда умер ее муж, видел ее несчастной, одинокой, но всегда ласковой, как ангел, любящей детей, почти святой в своем вдовстве, и... этим неизбежно должно было кончиться. Но это уже скорее не моя любовь, а мой культ.